Шрифт:
Интервал:
Закладка:
И вдруг я оказываюсь один, потому что над головой голубое небо, деревья зеленеют, улица спокойна, а передо мной бежит собака, такая же одинокая, как я. Думаю, что это ночь. Открывающиеся мне пейзажи, дома с рекламами, афиши, витрины, среди которых я царственно прохожу, состоят из той же субстанции, что и персонажи этой книги, как видения, которые открываются мне, когда рот и язык обхаживают «медный глаз», в котором я узнаю прообраз моих детских грез о туннелях. Я имею мир в зад.
При втором убийстве Ритон был спокойнее. Ему казалось, что он привыкает, в то время как он совершил самое страшное зло. Он тогда уже умер для страдания и умер вообще, потому что убил свой собственный образ.
……….
Перед тем как получить назначение в Париж, Эрик провел несколько недель в замке Луарэ, который занимал вместе с пятью вояками из своей батареи. Их было пять молодых немцев. Ворота парка всегда оставались на запоре. В полдень и каждый вечер солдаты отправлялись за километр в городок, брать провизию из полковой кухни. Там они ели и возвращались в замок, где оборудовали пост наблюдения. В эту жизнь, которая могла бы протекать спокойно в центре одного из французских парков, беспорядок вносил именно Эрик, самый красивый, самый дерзкий из пятерых, своего рода посланец Зла в наши места. Замок спал днем и пробуждался ночью. Взаимоотношения пятерых парней сделались странными. Они мелькали по гостиным, библиотеке, лестницам и чердакам, повинуясь механизму любви, предпочтений и приступов ненависти, более сложному, нежели тот, что управляет этикетом дворцового обихода, вяжет и распутывает его узлы. Их молодость, красота, их одиночество, их ночная жизнь, суровость установившихся у них законов разом все переменили в дворцовом обиходе, напитав его духом насилия, из-за которого стало казаться, что он проклят. Над самым благородным из окон реял красный флаг со свастикой. Портрет Гитлера висел в большой гостиной, наклеенный на зеркало. Портрет Геринга глядел на него с противоположной стены. Это двойное присутствие стесняло любовные излияния и придавало им отчаянность. Когда они прогуливались по вечерам со своими сослуживцами из городка, солдаты напивались вдрызг. По возвращении в замок огромные зеркала являли их взору блистательные изображения воинов, распаленных вином. В первый же вечер Эрик был опьянен им, опьянен еще и тем, что оказался лицом к лицу с самим собой, с интересом присматриваясь в вестибюле к своему отражению. Горели семь лампочек в люстре и четыре в канделябрах. Эрик, весь черный в своих волосах и мундире танкиста, стоял один, держась прямо, словно в пламени костра посреди ночи. Он чуть отступил. В зеркале его изображение попятилось от него. Он протянул руку, чтобы привлечь его к себе, но рука ничего не встретила на своем пути. Несмотря на опьянение, он почувствовал, что достаточно шагнуть вперед, чтобы зеркальный образ двинулся ему навстречу, но он также чувствовал, что это всего лишь изображение, а потому обязано подчиниться его желаниям. Он начал терять терпение. В зеркале его покрасневшее лицо стало трагичным и таким прекрасным, что Эрик засомневался, себя ли он там видит. Одновременно он жаждал, чтоб этот самец, похожий на него, такой же крепкий и сильный, подчинился ему. В его горле возник нечленораздельный рокочущий крик и пошел гулять эхом по пустым коридорам и гостиным. Тот хищный зверь в зеркале так тряхнул головой, что пилотка упала и темно-каштановые волосы рассыпались по лицу с приопустившейся нижней челюстью. Эрик содрогнулся. Опьянение помогало ему потонуть в пучине чувств, и он был на грани потери разума от собственной своей красоты. Машинально, то есть следуя траектории гораздо более хитроумной и верной, чем если бы он что-то предпринял намеренно, он напружинился, выпятил грудь, выставил вперед ногу, на которой натянулось черное сукно штанов, между тем как левая рука поправила пряди над левым виском, а правая, отдыхая, легла на кобуру желтой кожи. Жест, намеченный Эриком, не отводя от него взгляда, повторило и его изображение. Его левая рука расстегнула кобуру, вытащила револьвер, прицелилась в Эрика и выстрелила. Вместе со звуком выстрела раздался взрыв смеха. Это возвратились его пять дружков. Грянул залп. Все пятеро принялись палить по своим изображениям. Каждый вечер начиналась все та же оргия, но, если все целились в сердце, Эрик метил ниже, в член, а иногда в детородные органы других солдат. Через краткое время все зеркала вестибюля, гостиных и спален оказались в дырах, окруженных изморозью трещин. Убить человека — символ Зла. Это Зло абсолютное. Последнее слово я употребляю редко, так как оно меня устрашает, но здесь, сдается мне, оно напрашивается само. Ведь и метафизики подтвердят это: к абсолюту нечего добавить. Единожды достигнутое благодаря убийству, каковое является его символом, Зло делает бесполезными все прочие дурные деяния. Тысяча трупов или один-единственный — это все равно. Достигается состояние смертного греха, от которого нет спасения. Можно выстраивать тела шеренгами, если у вас достаточно крепкие нервы, но повторение их только успокоит. Вот тогда-то и говорят, что чувствительность притупляется, так происходит всегда при повторении действия, если оно не связано с созиданием. В последний раз тридцать пять ополченцев опустили карабины и встали в стойку «к ноге». Их разбили на пятерки и разместили с интервалом в три метра напротив стены в семь метров высотой. Семь групп под командованием одного лейтенанта. И еще сержант, добивавший раненых. После первого залпа служители тюрьмы унесли семь трупов. В те же места, прямо в кровавые лужи, оставленные первыми, поставили вторую семерку молодых пареньков, которые обалдело наблюдали за этой игрой, затеянной в такую рань. Ошарашенные белой картонкой, подвешенной им на шею на уровне сердца. Удивление так и застыло на их лицах. Их унесли. На их место поставили еще семерых, мелко дрожащих, мучимых неизвестностью. «Огонь!» Они умерли. Наконец, семеро последних. Тридцать пять исполнителей были бледны. Им хотелось идти в ногу, но ватные ноги плохо повиновались. У многих глаза бесцельно блуждали, и никто из них никогда не забыл фиалковые взгляды тех, кого они убивали. Все их напускное великолепие испарилось. Если они еще держались на ногах, то только потому, что шли тесной гурьбой. В центре тюремного двора, на месте общего построения, им выдали по полстакана рома, они выпили его молча. Ром предназначался не им, а приговоренным, и они догадались, что всю значимость их приключения у них украли в пользу тех двадцати восьми невинных. Большие ворота тюрьмы были распахнуты. Лейтенант скомандовал:
— Смирно!
Ополченцы сдвинули пятки, подняли головы. От неподвижности и глаза, и мысли заплясали еще бойчее. На корабле, мчащемся навстречу разверстой бездне, их заставляли заниматься такими глупостями, как начищать до блеска ботинки или отдавать честь капралу.
— Вперед, марш!
Верхушку стены позолотил первый солнечный луч. И ополченцы, вступая в то воскресенье, где единственным, что их тревожило, была смерть, вышли за ворота. Им дали увольнительную на целый день. Они вышли в город с суровостью во взгляде и во всем теле, такими, каким я хочу стать.
Сутенеры являют нам не слишком удачные образчики строгости. В повадке я бы хотел сохранить эту явственную жесткость, и не потому, что опасаюсь, как они, позволить себе опуститься до томной небрежности, поддаться ей, нет, — мною движут заботы эстетического порядка, эта повадка представляется мне прекрасной, даже если среди своих составляющих она и содержит более тонкую материю, нечто извилистое, перекрученное, какую-то очень жидкую магму, которой такая поза придает определенную форму. Руководствуясь единственно одной потребностью — эстетического свойства, — я вотще пытаюсь вызвать эрекцию некоего прекрасного и твердого существа. А тут еще писательство, оно так мешает. Писать, а еще до писания вступить во владение этим блаженным состоянием, своего рода легкостью, когда не касаешься земли, твердой почвы, всего, что обычно называют реальностью, писать — это принудить себя к какому-то паясничанью в жестах, позах и даже в словах. Когда воруешь (и живешь среди воров), от тебя требуется присутствие во плоти и крови, положительность в суждениях и устройстве головы, что реализуется в четких, скупых, размеренных жестах, в которых все подчинено необходимости, все практично. Если бы среди воров я продемонстрировал подобную легкомысленность, устремленность к обители ангелов и жесты, призывающие и желающие приручить эти крылатые создания, меня перестали бы принимать всерьез. Если же я подчиню себя их жестам, их точности в слове, я больше не напишу ни строки, потеряю ту вальяжность, которая позволяет отправляться за новостями прямо на небеса. Надо выбирать либо чередовать. А то и вовсе умолкнуть.