Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Летом 1916 я имел счастье быть некоторое время его соседом на Херренинзель (букв.: мужском острове. – Н.Б.) на озере Химзе. Ландшафт Химзе прекраснейший в Баварии; он мягок и великолепен. Однако только присутствие поэта благословило его на совершенную красоту, которая так и стоит перед моими радостными и печальными глазами. След великих людей теряется в их делах. Наполеон установил новый политический мир. Райнер Мария Рильке сделал для мира нечто почти незаметное. Он прогуливался на природе. Он сидел под платанами, стоявшими подобно колоннам перед старинным замком хозяев Химзе, бродил, укрытый в свою хрупкость, в районе старого фруктового сада, которому так полезно тепло бледно-желтой южной стены; катался в лодке между Херренинзель и Фрауенинзель; утром выходил из дома, чтобы вечером вернуться из удаленного монастыря Сион. Самое малое, что можно было по нему заметить: как он нес в своем сердце урожай дня. Прекраснейшим же было заметить по Химзе, что здесь был Рильке, человек, звавшийся Рильке, это сердце, это око, эти ступни. И вдруг с вершины ландшафта это взлетело словно потаенные огни Пятидесятницы, едва заметные огни Троицы, словно множество свечей, более нежных, чем нимбы святых, страшащихся быть принятыми за святых. Мир тихо сиял вокруг головы этого человека; но еще прекраснее было то, что его сокровенный дух тихо пламенел изнутри лика мира. Я смотрю, как он возвращается; он принес моей матери бутылочку желто-розового ликера от монашек женского острова. В сказочной удаленности от этой дружественности, в глубине его глаз, его души пребывало событие дня, в то же время этот дружеский его подарок был частью этого пережитого дня. Но при этом было известно и то, что, собственно, этот поэт все же оставался там, на природе; собственно, он и не возвращался; мир природы, этот зеленый, голубой, белоснежно цветущий мир, на который сейчас струился розовый вечерний цвет, удерживал его для себя. Хотя он и был здесь, с нами; хотя он сидел за вечерним столом, ел рыбу; но на самом деле он лежал там, на озере, в лугах; природа оставила его для себя, и он был всем этим, он, кто уже при жизни светил вниз из нежных светильников взошедших звезд…
Должен ли я умолчать перед моей совестью, что его благородная сдержанность не раз выводила меня из себя? Что совершенная чистота, нежность и широта его существа порой пробуждала во мне протест и злое желание безрассудно бросить навстречу его взвешенным на тончайших весах словам резкие, жесткие слова, чтобы вырвать его из метафизической удаленности его жизни, хотя бы она и была настоящей жизнью, вырвать в жизнь тех банальностей, которые выдаются социумом за действительность.
Мне стыдно за эти злые импульсы, и я благодарен неведомому Богу, что он дал мне силы подавить дурные инстинкты. Как ужасно я мог бы напугать поэта. Я понял это, когда увидел, сколь разрушительно подействовал на него белый террор в мае 1919 года. Так называемая эпоха советов в Мюнхене миновала. Кто оказывался под подозрением в духовности, того настигал приклад винтовки. В дверь к Рильке приклады и солдатские сапоги застучали однажды в пять утра; он – большевик! Это происшествие и побудило его уехать из Мюнхена и из Германии. Он рассказывал мне: когда он был кадетом, то чувствовал себя поставленным головой на землю, а ногами вверх. Представляю, чем должен был быть для него тот дверной грохот в пять утра…
Я иду вниз по Людвигштрассе в тысячный раз. Я слышу рядом его легкие шаги, слышу его тихую дружескую речь. Однажды мы уже шли с ним этим путем, было это перед той самой революцией, не давшей никаких плодов, не давшей ни машин, ни трамваев. Он шел возле нас на наше венчанье в качестве свидетеля. Я не могу идти по этой прекрасной улице, не чувствуя его возле себя и благодарю небо, даровавшее нам этого ангела-хранителя. Я держу в руке его письмо, написанное с ощутимой точностью мысли, стиля и почерка. Рассматриваю бледно-голубую бумагу, ощущаю ее между большим и указательным пальцами и смотрю сквозь лупу на голубую печать вскрытого конверта».
В этих заметках нет определенного европейски-ментального, а тем более интеллектуального содержания. От последнего они намеренно свободны, ибо сущность Рильке была почувствована Хаузенштайном именно как пустотность восточного свойства и качества. Он описывает свои касания незахламленного существа, в которое, вследствие его чуткой и доброжелательной пустотности, способны входить «иномирные» сути и сущности.
Лу глазами Лулу
Однако вернемся к донжуанизму Рильке, коль скоро речь идет о женских воспоминаниях. Характер этого донжуанизма, разумеется, вовсе не был непременно сексуального свойства, если вообще позволительно говорить о сексуальности применительно к опыту поэта, искавшего пути к растворенности в эросе, притом эросе внутреннего-мирового-пространства. Воспевавшаяся Райнером «безответная любовь» – безусловно эротична, но отнюдь не сексуальна. Только навык в любви, не нацеленной на прямой отклик, а тем более на ответную «отплату», может привести к принципиальному расширению зоны этого чувства и к трансформации его в новое качество – в «любовь как таковую, во всю любовь, какая есть в мире».[104] Вот почему страстность отклика столь же для нее опасна, сколь и полное равнодушие. И, с другой стороны, вот почему этот невод был широким и в общем и целом не то чтобы неотмирным, но «отсутственным» в выше обозначенном нами смысле. В свидетельствах о Рильке нередко звучит эта «хаузенштайновская» нота или струна, хотя и не так ясно. Не о писателе пишут. Вот Марта Фогелер: «“Судьбой сияет взор. / А сердце – вот Господь./ Где липы – дух и плоть,/ там дом – сплошной простор”. Такая сентенция украшала вход в наш дом, и автором ее был Райнер Мария Рильке. Он часто бывал у нас, и даже когда отправлялся в путешествия, в Россию, Египет, Грецию, всегда присылал прекрасные вещи для невесты своего друга: из Египта кольцо со священным ибисом, серебряный разрезной