Шрифт:
Интервал:
Закладка:
В маме проснулись ее новгородские комплексы. Гегемония пролетариата в ее сознании практически заканчивалась на теории Маркса, что косвенно свидетельствовало о близости перестройки. Она вдруг поняла, что сын женился на дочери повара. Мезальянс. Это была одна из наиболее отвратительных историй моей жизни. Я тоже страдал от чувства неравенства, боялся окунуться в чужую массовую культуру. Пан Зыгмунт Скура был прекрасным поваром. Он был, наверное, лучшим поваром Польши. Герек вызывал его по воскресеньям на свою виллу. Он гениально готовил свиные отбивные. Он нарезал на кухне длинные огурцы для семейного салата со скоростью звука. Он сам коптил мясо, делал колбасы. Он был настоящим кормильцем. Но он читал «Жиче Варшавы», шевеля губами. Он недолюбливал коммунизм и безнадежно махал рукой, глядя на качество социалистических товаров. С другой стороны, он был традиционным польским антисемитом. В Польше, где все пело и танцевало под покровом коммунизма энергией сопротивления, где молодые люди глумились над властью, в каждом костеле пахло ладаном неповиновения, а польские интеллектуалы не только добились права переводить «Улисс» Джойса, но и обеспечили польскому переводу государственную премию, что было немыслимо в Москве, моя польская семья жила в каком-то странном для меня помутнении рассудка, когда отлучаться из дома в кино считалось неприличным, покупка иностранных журналов называлась расточительством, а дома полагалось со всеми вместе смотреть на общей тахте телевизор и комментировать наряды телеведущих. И все-таки, несмотря на этот нервозный бред, я любил мою польскую семью. В двухкомнатной квартирке на улице Дынасы, грубой брусчаткой идущей вверх к университету, я выслушал много историй, как они участвовали в сопротивлении и варшавском восстании, как после войны в разрушенном городе Зыгмунт покупал жене желтые нарциссы.
Я сделал выбор: весной 1976 года Веслава уехала в Варшаву рожать Олега, чтобы он стал польским гражданином. Я убежден, что Зыгмунт и Эльжбета прожили жизнь честнее, чем мои родители. Зыгмунта послали в Париж кашеварить в польском посольстве, он забалдел от обилия всякой рыбы на рынке возле Инвалидов и подружился с продавцами, не зная ни слова по-французски, а мои родители летали высоко в ЮНЕСКО. Мама Веславы, пани Эльжбета, родившаяся неподалеку от Познани, работала буфетчицей. Словоохотливая, всегда красиво причесанная, она любила рассказывать, как званые гости на приемах брали с ее подноса рюмки польской водки и говорили приятные слова:
— Пани Эльжбетка, у вас на подносе самая вкусная водка.
Веслава шла пятнами от смущения. Она даже громко выпустила газы, когда мы узнали по звонку из Варшавы, что ее родители отправляются в Париж. Они жили с моими родителями в одном городе и не встречались, потому что моя мама считала их плебсом. Однако, когда в беспошлинном магазине ЮНЕСКО, предназначенном только для элиты, французская кассирша уточнила у своей соседки стоимость зубной пасты «Colgate», мама решила, что над ней издеваются, считая ее скупердяйкой. Она пасовала перед иностранцами, делая только одно — польское — исключение. Когда она уезжала в Москву, папа демократически бегал к польским родственникам ужинать и пил «Яжембяк». Грибной суп Зыгмунта на Рождество стал для меня не хуже стихов Пушкина.
<>
Отец, конечно, не воспитал меня диссидентом, такое ему не приснилось бы и в страшном сне, но он показал мне мир — этого было достаточно. Я никогда не стал советским человеком. Домашняя обстановка делалась все более шизофренической и парадоксальной. Мы оба с отцом были идеалистами, отстаивали свои взгляды похожим образом, и как раз это нас развело. На человеческом уровне мы безусловно любили друг друга, но идеологический конфликт с годами перерос в необъявленную холодную войну. Мы не знали, что с ней делать. Я невольно пользовался привилегиями его положения: носил дорогие французские свитера и замшевые куртки; у меня был вид западного плейбоя и советский дипломатический паспорт. Наши открытые споры были редкой, но бурной грозой. Они буквально не знали границ, разбросанные по карте его назначений. Мы начали с ним спорить под манговыми деревьями и баобабами — в Африке, потом — уже в Европе. Как-то (он был в ту пору вице-президентом ЮНЕСКО, а я — длинноволосым студентом филологического факультета МГУ) мы проспорили в его роскошном «ситроене» всю дорогу от Парижа до Амстердама, переезжая из Франции в Бельгию и Голландию по сказочным, освещенным желтым, противотуманным светом автострадам, не замечая призрачных границ, все более недовольные друг другом, уже не имея возможности посмотреть друг другу в глаза. В Брюсселе его поздно вечером остановил полицейский.
— Вы почему не включили ближний свет?
Папа не сказал, что эта забывчивость была последствием наших словесных драк. Он не терял самообладания, но внутреннее спокойствие улетучивалось. Мама предпочитала не вмешиваться, но, когда я доходил до экстремизма, пыталась дипломатично перевести разговор на другую тему.
МАМА. Давайте лучше поищем туалет!
Но когда туалет был найден на следующей бензоколонке и в нем звучала классическая музыка, спор вспыхивал вновь. Отец настаивал на том, что для меня было полным абсурдом: в СССР больше свобод, чем на Западе, жизненный уровень — не хуже Европы. Меня бесило, что, признавая за родиной «отдельные недостатки», он не хотел, чтобы я «обобщал» (это слово было ключевым разделением наших позиций; «отдельные недостатки» он готов был признавать до бесконечности и сам потешался над ними), а уж тем более «трогал» его сокровище — Ленина. Амстердам примирял нас на выходные своими каналами, но в Париже я, нарушая все приличия, от слов переходил к делу. Я заводил беспорядочные знакомства, перемешивая правых и левых: шел к старым эмигрантам, невозвращенцам, предателям и ренегатам, вроде достоевсковеда Пьера Паскаля, при содействии Мориса Дрюона встречался с Габриэлем Марселем; с другой стороны, меня, испытывавшего скуку от повседневной буржуазности Европы, от ее мелочных булочников и политической риторики правящих классов тянуло к студентам, воевавшим на парижских баррикадах 1968 года, к художественным революционеркам, пламенным лесбиянкам Жаклин и Вероник, надолго одевшимся в черное (но с голым, опережающем тогдашнюю моду пупком) по случаю провала революции. Вместе с этими марихуанными революционерками я готов был идти далеко, вплоть до маоизма, но спохватывался на грани, чувствуя, что навстречу мне вырастает мудрый образ Сталина: здравствуй! Тогда я шел к безобидному Дрюону завтракать в его квартире на территории музея Родена. У него была замечательная собачка Пупэ. Дрюон рассказывал мне, что Пупэ была на завтраке у собачки Помпиду. Мы курили сигары.
Благодаря Дрюону я побывал в чреве — но не Парижа, а Кремля. Когда праздновалось 150-летие со дня рождения Достоевского, будущий министр культуры Франции Морис Дрюон прибыл со своей супругой — «mon bijou» — в Москву. Отсидевший срок Сучков, в то время директор ИМЛИ, где основным занятием научных сотрудников была боязнь стукачей, командировал меня сопровождать Дрюона. Все было мило до поры, пока меня не стали эксплуатировать как синхронного переводчика — это была пытка. Но когда я узнал, что Дрюон приглашен к Фурцевой на обед, я понял, что осрамлюсь полностью и окончательно. Случилось так, что осрамился не я. Под флагом французского посла Сейду мы въехали через Спасские ворота в Кремль (у меня от страха сводило ноги) и пошли к Фурцевой обедать.