Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Я: «Разве вы не знаете, скольких сил стоит писание?» Она: «Если есть талант, то все легко». Я: «Но ведь „талант“ — пустое слово; чтобы писать, надо стать кем-то, надо напряженно работать над собой, даже бороться с собой, это вопрос развития…» Она: «Зачем вам работать, если у вас есть талант. Если бы у меня был талант, я бы тоже писала».
* * *
«Вы пишете? Сегодня все пишут. Я вот тоже роман написала». Я: «В самом деле?» Она: «Да, и даже получила хорошие рецензии». Я: «Поздравляю». Она: «О, я все это не к тому, чтобы хвалиться, я только хочу заметить, что сегодня все пишут. Это каждому по плечу».
Суббота
Было бы ужасно, если бы я по примеру многих поляков стал наслаждаться независимостью 1918–1939 годов, если бы я не посмел взглянуть ей в глаза с самой холодной бесцеремонностью. Только, пожалуйста, не сочтите мой холод за дешевый эффект. Воздух свободы был нам дан для того, чтобы мы могли вступить в схватку с врагом более суровым, чем прежние угнетатели, — с самими собой. После борьбы с Россией и с Германией нас ждал бой с Польшей. А стало быть, ничего удивительного, что независимость оказалась для нас более тяжелой и более унизительной, чем неволя. Пока мы были заняты бунтом против иностранного насилия, вопросы «кто мы? кем мы должны стать?» как будто заснули, но независимость разбудила спавшую в нас загадку.
С завоеванием свободы перед нами встала проблема существования. Но для того, чтобы на самом деле начать существовать, осуществиться, нам следовало бы переделать себя. Однако такая переделка была выше наших сил, наша свобода была иллюзорной, в самой структуре нации существовали ложь и насилие, сковывавшие наши начинания. А наша слабость остерегала нас, чтобы мы себя не тормошили, потому что неровен час всё развалится. Тогдашнюю Польшу мы возложили себе на грудь, словно латы Дон-Кихота, предпочитая от греха подальше не испытывать их на прочность.
Период независимости стал временем не радостного творчества, а болезненной возни с невидимой нитью внутреннего рабства. Периодом конспиративного существования, периодом большого маскарада. Если бы я писал историю литературы этого времени, я не стал бы задаваться вопросом, почему эти писатели были выдающимися, я бы спросил: почему, будучи выдающимися, они не смогли вполне осуществиться как выдающиеся? Историю этой литературы надо писать как бы наизнанку, то есть как историю того, что не было сделано. Нам бы лучше преисполниться гордостью и решительно отвергнуть все, что было нам не по плечу; только такая политика оградит нас от унижения. Если бы историю литературы писал я… Но я не могу ее писать, потому что не знаю большинства тех тусклых книг, а о польской прозе и поэзии кое-что знаю, в общем, не столько читал, сколько пролистал, и мое впечатление о польской литературе является синтезом многих впечатлений — того, что я прочитал, того, о чем говорилось, того, что носилось в воздухе. Да что там говорить. Достаточно попробовать одну ложку супа, чтобы понять, нравится он вам или нет, и если не нравится, то почему… так что я выскажусь не как исследователь, и уж тем более не как кропотливый исследователь, а как один из посетителей этой столовой.
Но прежде всего одно общее соображение: какой бы ни была литература в своих выразительных средствах — реалистической, фантастической, романтической, — она всегда обязана быть связана теснейшими узами с действительностью, поскольку даже фантазия важна нам лишь постольку, поскольку вводит нас в суть дела глубже, чем это смог бы сделать трезвый, но посредственный ум. Стало быть, решающим моментом в исследовании аутентичности литературы или духовной жизни народа будет то, насколько они близки действительности.
Вот под этим углом зрения я и хотел бы рассмотреть период 1918–1939.
Займемся сначала той группой писателей, которые сформировали умы, встретившие независимость.
Сенкевич. Я уже писал о Сенкевиче[96]. Сенкевич — это мечтание, греза, которую мы позволяем себе перед сном… а то и сам сон… Значит что, выдумка? Вранье? Самообман? Духовная распущенность?
И тем не менее он — самый что ни на есть реальный факт нашей литературной жизни. Ни один из наших писателей даже наполовину не был столь реальным, как Сенкевич: я имею в виду, что его на самом деле читали, и читали с наслаждением. А значит: с одной стороны, нереальный и даже лживый мир, который он созидал, а с другой — архиреальное воздействие, которое он оказывал. Так был ли он иллюзией, или, скорее, наоборот, существовал, причем реальнее, чем другие? Заметим, что если вымысел что-то изменяет в мире, то он становится реальностью. Сенкевич ни на минуту не озаботился абсолютной истиной, он не принадлежал к числу тех, чей хищный взор срывает маски, и не было в нем ни на грош одиночества. Он был очень компанейским, тянулся к людям и хотел нравиться им, для него союз с людьми был важнее союза с истиной, он был из тех, кто ищет подтверждения собственного существования в чужой жизни.
И поскольку его натура искала не истину, а читателя, у него развился необычайный нюх на запросы, которые он мог удовлетворить. Отсюда его духовная гибкость, его совершенно искренняя приспособляемость к тому, что составляло стадную потребность. Он формировался для людей, а стало быть — и людьми, и это дало в итоге прекрасное единство стиля, роскошно насыщенную персонажами блестящую форму, способность к мифотворчеству, способность почуять одну из самых больших и самых замаскированных опасностей в искусстве — опасность скуки. Сенкевич аутентичен настолько, насколько потребности (пусть даже потребность во лжи) представляют ценность.
И здесь мы сталкиваемся с парадоксом: наш консервативный писатель стал в этом смысле предшественником сегодняшней революционности, этот «верующий» писатель подсознательно был близок философии, которая ниспровергает абсолютные ценности и живет диалектикой ценностей относительных, появляющихся из потребностей, где мерой ценности становится человек. Вера Сенкевича? Я склонен допускать, что Бог был для него способом жить с народом одной жизнью. Так ли уж невозможен безбожный, большевистский Сенкевич? Отнюдь, очень даже возможен: если когда-нибудь красная польская современность разродится своим великим романистом, то это будет точь-в-точь Сенкевич, только á rebours[97].
Но он не видел себя с этой стороны. Не осознавал! Ну а если бы осознал, это прикончило бы его на месте как Сенкевича. Поскольку Сенкевич существует не в абстрактном мире, а в мире конкретном, на некоем его отрезке, в побочном мирке, который принимает за мир истинный, и корни которого, те, что соединяют его с действительностью, он не стремится познать. Сенкевич не понимал, как работает его собственный механизм, и этого ему не хватает для того, чтобы быть вполне современным.
* * *
Что касается Жеромского… По сравнению с Сенкевичем он, наверное, более глубок и возвышен. Но есть в нем некий изъян, как у той флейты, что сделана из двух разных материалов и не дает чистого звука.