Шрифт:
Интервал:
Закладка:
То, что открывается моему взору, превосходит всё, что я видел в романтических фильмах или на картинах либо читал в романах о Востоке или Средневековье. В первой камере на соломе полулежит молодая женщина в очень пёстром арабском костюме, можно сказать, театральном – здесь и многослойные шелка, и золотое шитьё, и шаровары, и деревянные сандалии, и украшения. Лицо у неё продолговатое, бледно-жёлтого цвета, под губой татуировка, волосы заправлены под вуаль. Ни дать ни взять картина Делакруа или Диаса84: только что пленённая рабыня Шахерезада… А чтобы картина была ещё более романтичной, добавлю: вместо ожерелья или мониста на шею узницы надет массивный железный ошейник, чёрный со ржавчиной, от которого тянется цепь в руку толщиной – её противоположный конец намертво прикреплён к стене.
Увидев меня, женщина оживляется и начинает что-то лопотать. Разобрать можно немногое: «Мусье, мусье, арджан, моа контан, мусье, мусье!» (Денги, моя платить!) Во второй камере к стене прикован сам Прометей. Мужчина огромного роста лежит на куче тряпья и соломы, кинутой прямо на каменный пол; у него космы и борода, длиннющие ногти, устрашающий вид и сверкающие в ухмылке зубы. Прометей. Он поднимается, совершенно голый, огромный, выпрямиться ему не хватает места. Опустив руки, он делает два шага ко мне – ровно настолько, насколько позволяет цепь, к которой пристёгнут его ошейник. Нет, скорее, это человек-горилла, нежели Прометей. Он невероятно любезен, насколько может быть любезен безумец, и я почти без страха подошёл бы к проёму, если бы провожатые не закричали: «Берегись, он может ударить!» – «Моа фрапе жаме, моа фрапе жаме!» (Мне никогда не бить, мне никогда не бить!), – твердит он, мотая головой и пошатываясь, затем что-то бормочет по-арабски и, снова осклабившись, смиренно просит: «Мусье, мусье, сигарет; мусье, ен франк мусье!»
Вынимаю фотоаппарат – узник смотрит удивлённо, готовый впасть в ярость. Спутники испуганно тянут меня прочь. Только я навёл резкость, как человек-горилла бросает на меня злобный взгляд и садится на свои лохмотья спиной ко мне. Начинается жаркий спор. Он разрешит себя сфотографировать, если я дам ему франк. Монету он ловит на лету, прижимает её к себе, целует. Снято!
Третью камеру осматриваю лишь мельком. Тот, кто в ней сидит, схватил нечто вроде ковша и готов запустить его в меня, он хрипит, в ярости захлёбываясь слюнями: «Ва т`ан, ва т`ан!» (Убирайся, убирайся!) Он тоже лохмат и бородат. Невысок, во что-то одет, но при всём этом он вдвое страшнее и бледнее прежнего узника. Теперь я боюсь их всех – они уже не кажутся смирными, и я стремительно покидаю коридор. Юноши и старухи ретировались гораздо раньше.
Теперь мы устремляемся в ещё один коридор, слева. В фотоаппарате кончилась плёнка. Пытаюсь зарядить, но так переволновался, получив возможность снимать подобные вещи, что всё валится из рук – блокнот, карандаш, ластик, а бумага рвётся.
Вот ещё три камеры в ряд, четвёртая – напротив. Тяжёлые железные двери зарешёчены. Сами камеры просторнее и даже чуть светлее, потолки выше – здесь можно и встать в полный рост. В углу каждой устроено соломенное ложе, узники не сидят на цепи – у них скованы только руки. Видно, что это более важные персоны, о них заботятся больше. За первой решёткой – молодой марабут, священник, с длинными распущенными волосами, мертвенно-бледным желтоватым лицом и прекрасными огромными глазами, его одежда некогда могла свидетельствовать о достатке. Он не говорит, а с извиняющейся улыбкой жестами показывает мне, как бы ему хотелось покурить. Посылаю одного из парнишек за папиросами.
В соседней камере голый, покрытый лохмотьями, зарывшись лицом в солому, раскинув руки и сдвинув ноги, спит как убитый мускулистый богатырь-юноша и даже не просыпается от нашего разговора. В третьей камере – опять бесноватый; услышав нас издалека, он подбегает к решётке и плюётся, так что мы отшатываемся и, пройдя пару шагов, за решёткой четвёртой камеры замечаем сумасшедшую старуху: она что-то говорит мне ласковым тоном, улыбается, подмигивает, плюётся и свистит; затем всё это повторяется в той же последовательности. Я её фотографирую, она плюёт в объектив.
Полный решимости запечатлеть третьего, страшного узника, возвращаюсь в предыдущий коридор. Готовлю всё заранее и, к отчаянию моих спутников, иду прямо к проёму, готовый пригнуться, если в меня швырнут ковшом. Однако он неистовствует лишь на словах. Угрожает, подскакивает, пытаясь нащупать вокруг себя что-нибудь тяжёлое. Пора было уже и щёлкнуть, но не могу поймать его в объектив. Наверное, в камере слишком темно. Но всё же темно не настолько – просто я в волнении плохо справляюсь с техникой. И вот он наконец попадает в кадр – в видоискателе я вижу его кулак, сжимающий ручку ковша; щёлкаю и тут же отскакиваю в сторону. Ковш ударяется о стену.
Выйдя из монастыря, не могу отделаться от ощущения, что все эти нищие в уличной пыли, все встречные оборванцы – такие же сумасшедшие. Средневековые кандальники в монастыре, расположенном, как в грошовом романе, рядом с величественным синим океаном, по которому во все стороны света плывут корабли – дорогами золота, счастья и богатства.
Возвращаемся в город, туда, где вдоль аккуратных улочек стоят белые дома с верандами, расстилаются виноградники, журчат фонтаны. Там и сям встречаются колодцы, из которых водоносы черпают воду бурдюками из козлиной кожи, не очищенными от шерсти. Это крепкие, мускулистые мужчины в коротких дырявых тёмных туниках. Проходим постоялые дворы для любителей горных походов, где стоят верблюды, уже навьюченные или только ожидающие погрузки, много мулов и бритоголовых детей – лишь на макушке оставлена длинная прядь волос.
Парни, мои проводники, указывают на распахнутые ворота и предлагают зайти: «Бордель!»
Сначала вижу зал, где на полках стоит множество бутылок, лежат бубны, обтянутые кожей. Это своего рода кофейня, за столиками сидят марокканцы – только мужчины, как и во всех прочих кафе. За ней двор, окаймлённый каморками для женщин. Посреди двора стоят ещё какие-то постройки, есть колодец. Женщина в возрасте с выбеленным лицом, разряженная, варит в калабасах просяной кускус; другие женщины набирают воду, заваривают арабский чай в своих каморках или прихорашиваются. Все они старые, уродливые, татуированные, разукрашенные и выбеленные. Накидки, пояса, шаровары, мониста, тяжёлые серебряные браслеты, кораллы; на ногах расшитые