Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Золя немедленно воспользовался открывшейся перед ним возможностью подвести итог кампании, зачинщиком которой он в свое время был в «Л’Эвенман». С тех пор прошло 14 лет! 18, 19, 21 и 22 июня Золя публикует в «Ле Вольтер» серию статей, в которых, резко возражая против дурного отношения к Ренуару и Моне, писатель с завоеванным им авторитетом высказывает свои мысли о живописи импрессионистов. «К ним относятся как к шутам, – восклицает Золя, – как к шарлатанам, которые, издеваясь над публикой, вовсю трубят о себе. Между тем эти люди – строгие и убежденные наблюдатели жизни. Вероятно, многие не знают, что большинство этих борющихся художников – люди бедные, погибающие от непосильного труда, нищеты и усталости. Довольно странные шуты – эти мученики своей веры!»
Золя отмечает также, что обкрадывать импрессионистов вовсе не считается зазорным и те, кто половчее, осмеивая их, сами спешат использовать в своих работах импрессионистскую манеру письма. «Они летают на наших крыльях, – замечает иронический Дега, – подслащивая нашу манеру письма, создавая полотна „исправленного импрессионизма, смягченного и приноровленного к вкусам толпы“». «Эта подымающаяся волна современности, – пишет Золя, – непреодолима, она постепенно смывает и уносит с собой Школу изящных искусств, Академию, все их приемы и условности…»
Тем удивительнее, что импрессионисты все еще не сумели утвердить себя. Великие мастера становятся в один прекрасный день свидетелями своей победы, их усилия вознаграждаются. Не так ли? Разве, например, он, Золя, не добился триумфа вопреки всем препятствиям и поношениям? Но даже те, кто скрепя сердце признает его талант, начисто отвергают импрессионистов. Какой отсюда вывод? Не могла же публика, восторженно принявшая «Западню» и «Нана», внезапно ослепнуть, не могла оказаться в одном случае превосходным судьей, а в другом – судьей никуда не годным. Вот почему, опираясь на реальные факты, приходишь к грустному заключению: если импрессионисты увязли в постоянных неудачах, значит их творения ниже уровня их дерзаний, «значит ни один художник этой группы не сумел остро и неоспоримо воплотить новые истины, еще столь нечеткие в их творчестве… Эти люди – предвестники нового. Но гений еще не родился. Всем ясно, чего они добиваются, и с этим можно согласиться, но тщетно мы будем искать среди работ импрессионистов шедевр, который позволил бы принять их истину и заставил склонить перед нею голову».
Подобные декларации принимаются импрессионистами с огорчением. Сезанн же примиряется с ними. Его собственное мнение об импрессионизме, по правде говоря, не так уж резко отличается от мнения его друга. К тому же Сезанн никогда не позволил бы себе укорять Золя за написанное о нем. Золя впервые публично выступил по поводу живописи Сезанна:
«Господин Поль Сезанн, с его темпераментом большого художника, пока еще бьется в поисках своей манеры письма и не отходит от Курбе и Делакруа».
Действительно – Сезанн и сам знает, – ему еще многого надо добиться. Золя, пожалуй, не ошибся, когда по дружбе мягко, очень мягко высказал критическое мнение о его живописи.
«Страшная штука жизнь!» – вздыхает Сезанн. Как она треплет людей, как умеет издеваться над ними! Готовишься к завоеванию мира, в двадцать лет веришь, что мир преобразуется по твоему капризу – капризу фантазирующего ребенка; но годы проходят, ты стареешь, и вдруг – какая насмешка! – кончились мечты, изжиты порывы! Жизнь промчалась! Поздно! Сезанн виделся с Солари, но и он, как Кабанер, как Амперер, прозябает в нужде. Из всех бывших однокашников по коллежу, из всех эксовских друзей только Золя добился своего. Счастливый, трижды счастливый Золя! И все-таки… Да, все-таки! В этом большом доме в Медане, где Сезанн побывал в июле, Золя, его друг, благоденствует, как никогда. «Король Вольтер» в своих владениях. Но таков ли Золя в глубине души, каким он предстает перед своими бесчисленными посетителями? Этот человек вечно в тревоге, его вечно обуревают желания – чего? – он и сам не знает, ни на минуту его не покидают страхи, он боится смерти, страшится грядущего дня, всюду ему мерещатся зловещие предзнаменования, и он, ненавидя тишину, ищет шума и постоянной суеты. Он утверждает, он поучает, нападает, сражается, сыплет непреложными истинами (их подхватывают карикатуристы). «Республика будет натуралистической или ее не будет»[117], – провозглашает Золя. Мания величия наряду с неуверенностью в себе. Этот Медан, который Золя по мере растущего успеха постоянно достраивает, уж не служит ли он наглядным доказательством его удач, поддерживающим его веру в себя подтверждением того, что он есть, что всей своей тяжестью он прочно стоит на этой земле?
Откуда такая неудовлетворенность, что питает его книги, в каких безднах рождаются вихри чувственности, полыхающей пламенем в этих романах, из каких пропастей вырываются эти творческие порывы, тяготеющие к катастрофам? Колдовство плоти. Гипноз смерти. Каждая жизнь – поражение. Успех не успокаивает Золя; он пишет, чтобы забыться, подобно человеку, опьяняющему себя наркотиками, но пишет также и для того, чтобы выпустить на волю эти чудовища, жить интенсивно, зажмурив глаза, нырять в глубь захлестывающих его мутных потоков. Ни одной улыбки. Полное неумение чему-то радоваться, воспринимать жизнь легко. Меланхолию сменяет запальчивость, в глазах нет-нет да мелькнет жесткий, почти злой огонек. А порой с приближением сумерек начинаются излияния души, с которыми невозможно обратиться к другу, но которые неосознанно можно поверять сотням тысяч читателей, воображая при этом, что говоришь с самим собой.
«Эх, старина, ты, быть может, завидуешь мне, да! Мне, тому, кто начинает, как говорят буржуа, выбиваться в люди, печатать книги, понемногу зарабатывать: так знай же, я от этого погибаю. Я не раз повторял тебе это, но ты мне не веришь, ты, чьи картины рождаются с таким трудом и не приносят успеха… Ты был бы счастлив творить и творить, ты хотел бы, чтобы тебя заметили, расхвалили и даже разругали… Ах! Пусть тебя покажут на очередной выставке Салона, включайся в эту свистопляску, пиши картины по их указке, а потом скажешь мне, удовлетворен ли, счастлив ли ты наконец… Послушай, работа отняла у меня жизнь. Мало-помалу она похитила у меня мать, жену, все, что я люблю. Эта бактерия, попав в череп, разрушает мозг, по очереди поражает один за другим все органы, все тело… И так это повторяется; и будет повторяться всегда; а потом я подохну, негодуя на самого себя, в отчаянии, что у меня не хватило таланта, в бешенстве оттого, что я не оставляю потомству более возвышенного, более совершенного произведения, горы книг, наваленных одна на другую, умирая, я буду терзаться сомнением – делал ли я то, что надо, буду спрашивать себя – не должен ли был идти налево, когда шел направо, и мое последнее слово, мой последний хриплый вздох будет желанием все переделать… Ах! Еще б одну жизнь, кто даст мне эту вторую жизнь, чтобы ее снова похитила у меня работа и снова свела меня в могилу»[118].
«Страшная штука жизнь!» Если Сезанн, несмотря ни на что, любит бывать в Медане, то только ли из привязанности к Золя, только ли из-за своей непреодолимой страсти вечно носиться с места на место?.. Или еще и потому, что Медан дает ему возможность сбежать от Гортензии? Их любовь умерла. Он и его спутница жизни отныне чужие. Они смотрят и не узнают друг друга. Еще один подлый обман все уничтожающей жизни.