Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Но пойдем далее. В 1184 году, то есть всего за год до события, воссозданного в „Слове“, Кончак попытался пограбить своих русских соседей, но несколько князей (Игоря среди них не было!), объединившись, разгромили его и забрали богатую добычу. И на следующий год Игорь (что было даже несколько неожиданно) решил, так сказать, добить и дограбить своего недавнего союзника, однако потерпел полное поражение, был ранен и оказался в плену.
Однако на этом история взаимоотношений Игоря и Кончака не завершается. С. А. Плетнева, основываясь на многолетних исследованиях, пишет, что „Кончак, узнав, что Игорь ранен, поручился за него перед взявшим Игоря в плен Чилбуком из орды Тарголове и отвез его в свое становище. Сына Игоря взял в плен Копти из Улашевичей. Тем не менее, как и отец, Владимир очень скоро оказался в ставке самого Кончака, где и встретился со своей будущей женой — Кончаковной… Пленный Игорь… свободно ездил на охоту, даже призвал к себе попа — в общем, вел вольную жизнь. Недаром ему так легко было бежать из плена… Представляется весьма вероятным, что побег этот не был неожиданным для Кончака… Кончак постарался женить юного Владимира Игоревича (ему было 15 лет. — В. К.) на своей дочери. Все эти действия направлены были на то, чтобы приобрести в лице Игоря и всей его обширной родни надежных союзников. В 1187 г. Кончак окончательно закрепил дружбу и союз, отпустив Владимира „ис половец с Кончаковною… и детятем“… после всех этих событий летописец не зафиксировал ни одного набега Игоря на владения Кончака“ (с. 164, 165–166).
Следует добавить, что сын и преемник власти Кончака принял Православие и носил имя Юрий Кончакович. В 1206 году он, уважаемый на Руси человек, выдал свою дочь за будущего великого князя, сына Всеволода Большое Гнездо, Ярослава — отца Александра Невского (правда, последнего родила не половчанка, а вторая жена Ярослава).
Уже из этой истории семейных взаимоотношений русского князя и половецкого хана, явившихся прототипами главных героев „Слова о полку Игореве“, ясна вся сложность и многозначность темы „русские и половцы“. А ведь речь идет о людях, чьи художественные образы оказали, по-видимому, наибольшее воздействие на одностороннюю, прямолинейную трактовку этой самой темы — как темы непримиримого и жестокого противостояния…
Не исключено, что эти мои суждения будут восприняты как некое „принижение“ столь чтимого всеми „Слова“… Но такое восприятие было бы совершенно неосновательным. Во-первых, „Слово“, как уже сказано, — одно из величайших собственно художественных творений на Руси. А для величия художественного мира, в конце концов, не существенна „реальная“ основа: этот мир может опираться и на точно воссозданные действительные события, и на события, которые в значительной степени или даже целиком являются плодом творческого вымысла художника. Так, одна из величайших (если не величайшая) из русских поэм — пушкинский „Медный всадник“ — не могла бы возникнуть без очень существенной доли вымысла (к тому же ирреального, фантастического вымысла).
С другой стороны, „Слово“, как и другие высшие творения русского искусства, живет не своей связью с определенным отдельным событием, а воплощенной в нем целостностью исторического бытия Руси вообще. Его породило не столько противоборство Игоря и Кончака, сколько глубокая память обо всех прежних битвах и жертвах Руси и, более того, вещее предчувствие, предсказание грядущих битв и жертв — в том числе, конечно, и столкновения с роковой мощью монгольского войска (об этом не раз говорилось в литературе), которое подошло к Руси менее чем через сорок лет после Игорева похода. И, говоря об определенном „несоответствии“ действительных отношений Руси с половцами и той „картины“ этих отношений, которая предстает в „Слове“, я преследовал простую цель: показать, что художественный мир поэмы (из которого многие черпают свои основные представления об этих отношениях) и реальная история — существенно разные явления.
Нельзя не сказать, что я более или менее подробно остановился на проблеме взаимоотношений русских и половцев отнюдь не только для уяснения этих отношений как таковых. Перед нами одно из бесчисленного множества проявлений евразийской сущности Руси — наиболее глубокой и наиболее масштабной основы ее исторического бытия, символом которой и стал с XV века ее герб — двуглавый орел (считается, что этот герб был попросту заимствован из Византии, также существовавшей на грани Европы и Азии, однако есть основания полагать, что в Византии этот символ не обладает столь же центральным, главенствующим значением, как на Руси). „Евразийская“ политика Руси ясно выразилась уже в XII веке в матримониальных (то есть брачных) союзах ее великих князей (о них уже упоминалось) — союзах, которые всегда имели прямое государственное значение. Так, если в XI веке Ярослав Мудрый выдал своих сыновей и дочерей за представителей различных европейских правящих династий, то его внук Владимир Мономах, женатый на дочери английского короля, обручил своего сына Мстислава с дочерью шведского короля, дочь Евфимию — с венгерским королем, а сыновей Юрия (Долгорукого) и Андрея — с дочерью половецкого хана Аепы и внучкой Тугорхана и, наконец, сына Ярополка — с осетинской княжной. Эти государственные браки нельзя рассматривать в „бытовом“ аспекте; они с очевидностью запечатлели двойственный, „евразийский“ характер исторического бытия Руси.
А вся история взаимоотношений русских и половцев, пришедших в южнорусские степи в середине XI века из глубин Азии (из Прииртышья), ясно свидетельствует о способности русских установить — при всех имевших место противоречиях — равноправные отношения с, казалось бы, совершенно не совместимым с ними, чуждым кочевым народом. Сама борьба русских князей с половецкими ханами — пусть нередко принимавшая острейшие формы — едва ли решительно отличалась от борьбы тех или иных враждующих русских князей между собой; многочисленные союзы князей с ханами во время борьбы с другими русскими же князьями говорят об этом со всей определенностью.
И современники, и позднейшие историки не раз безоговорочно осуждали подобные союзы. Но в таких приговорах едва ли выражалось понимание реального положения дел. И с особенной яркостью „недействительность“ этих приговоров запечатлена в судьбе князя Игоря Святославича. В „Слове“ он представлен как беззаветный герой противоборства с половцами, а в действительности он был, если угодно, другом Кончака до своего воспетого в „Слове“ набега и стал его родственником после этого набега.
Итак, взаимоотношения русских и половцев никак нельзя трактовать в плане борьбы с некой непримиримо враждебной силой; половцы в конечном счете были частью Руси. Поэтому русско-половецкое противостояние никак не могло стать „предметом“ и стимулом для создания русского героического эпоса (то есть былин) — не могло в особенности потому, что у половцев не было и намека на мощную и хорошо организованную государственность, которая явилась бы той силой, которая могла реально подчинить себе Русь. Половцы совершали грабительские походы на Русь, приносившие нередко очень тяжкий урон, но они, так сказать, даже и не ставили перед собой задачу „порабощения“ Руси; в конечном счете это ясно и из самого „Слова о полку Игореве“.
И, вопреки мнению многих литературоведов, „Слово“ не являет собой (в отличие от былин) героический эпос. Конечно, оно так или иначе связано с традицией героического эпоса; но эта традиция существенно изменена или, вернее, претворена в принципиально иной жанровый феномен и с точки зрения типа, способа воплощения (об этом говорилось выше; так, элементы мифа стали здесь „средством“ создания образа, а не его содержанием), и с точки зрения самого совершающегося в произведении действа. Это претворение глубоко раскрыто в кратком рассуждении М. М. Бахтина, которое начинается так: