Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Когда же забрезжил рассвет и глубокая усталость разлилась по моим костям и мускулам – включая доблестный мускул любви, который после упорного бдения наконец обмяк и сник, – Лесли поведала мне мрачную одиссею своего психоанализа. И конечно, своей семьи. Своей жуткой семейки. Семейки, которая, по словам Лесли, несмотря на внешне цивилизованный и спокойный облик, является настоящим собранием восковых чудовищ. Безжалостный и честолюбивый отец, который молится на свою пластмассу и с самого детства едва ли сказал дочери двадцать слов. Гадкая младшая сестра и старший брат-идиот. А главное – людоедка-мать, которая хоть и окончила Барнард, но ведет себя по отношению к Лесли как мстительная сука, с тех пор как застала ее, трехгодовалую крошку, за самообследованием, после чего руки Лесли для профилактики на долгие месяцы заковали в шину. Все это Лесли поспешно изливает мне, точно я вдруг стал одним из череды непрестанно сменяемых лекарей, которые на протяжении более четырех лет занимались ее горестями и бедами. Солнце уже окончательно взошло. Лесли пьет кофе, я пью «Будвейзер», а на двухтысячедолларовой радиоле «Магнавокс» играет Томми Дорси. Водопад слов, источаемых Лесли, достигает моего слуха будто сквозь толстый слой ваты, и я пытаюсь – без особого успеха – связать воедино ее обрывистую исповедь, пересыпаемую самыми разнородными терминами, вроде рейхианство[137] и юнгианство, адлерианство, ученик Карен Хорни, сублимация, Gestalt, фиксации, гигиена тела и многое другое, что я знал, но ни разу не слышал, чтобы кто-то говорил об этом в таких приподнятых выражениях, какими у нас, на Юге, могли бы изъясняться только Томас Джефферсон[138], Дядюшка Ремус[139] и святая Троица. Я настолько устал, что с трудом сознаю, куда клонит Лесли, когда она заводит речь о своем нынешнем психоаналитике, уже четвертом враче, «рейхианце», некоем докторе Пулвермахере, а затем упоминает о своем «уровне». Я усиленно моргаю, давая понять, что сейчас засну. А она все говорит и говорит, эти влажные прелестные губы еврейки, навсегда потерянные для меня, движутся и движутся, и я вдруг осознаю, что мое бедное бесценное сокровище впервые за многие часы улеглось, съежившееся и маленькое, как Червячок, копия которого висит за моей спиной, в родительской ванной. Я зеваю, зверски, громко, но Лесли не обращает на это ни малейшего внимания, видимо, всецело занятая тем, чтобы я не ушел с дурным чувством, чтобы я постарался каким-то образом ее понять. А я, право, не знаю, хочется ли мне ее понимать. Она все говорит, я же в полной безнадежности думаю лишь об иронии судьбы: в общении с холодными маленькими гарпиями в Виргинии меня подводил главным образом Христос, а в случае с Лесли свинью не менее жестоко подложил мне знаменитый доктор Фрейд. Ловкие два еврея, уж вы мне поверьте.
«Пока я не достигла уровня вокализации, – слышу я голос Лесли в сюрреалистическом исступлении навалившейся на меня усталости, – я никогда не смогла бы произнести тех слов, которые говорила тебе. А сейчас я вполне способна вокализировать. Я имею в виду – произносить слова из трех букв; их все должны уметь произносить. Мой аналитик – доктор Пулвермахер – говорит, что степень репрессивности общества прямо пропорциональна репрессиям, которым подвергается язык секса».
Отвечая ей, я так глубоко и широко зеваю, что издаю нечто вроде медвежьего рева. «Понятно, понятно, – реву я, зевая, – «вокализировать» означает, что ты можешь произнести «трахаться», но не можешь этим заниматься!» Мой мозг весьма несовершенно реагирует на ее ответ в виде набора звуков длительностью в несколько минут, и из всего этого я выношу лишь впечатление, что Лесли сейчас серьезно занимается чем-то именуемым «сенсорной депривацией»: в ближайшие дни ее посадят в какой-то ящик, где ей придется терпеливо вбирать в себя волны энергии из эфира, что позволит ей шагнуть на ступеньку выше – на следующий уровень. Я почти засыпаю и, снова зевнув, беззвучно желаю ей успеха. И mirabile dicti[140], отбываю в страну сна, а она все лепечет насчет того, что когда-нибудь… когда-нибудь! Мне снится странный муторный сон, в котором намеки на блаженство пронизаны непереносимой болью. Дремал я, должно быть, всего несколько минут. Проснувшись, я посмотрел сквозь приспущенные ресницы на Лесли, находившуюся в самом разгаре своего монолога, и вдруг понял, что сижу на собственной руке, которую и поспешил вытащить из-под себя. Все пять пальцев сплющились и ничего не чувствуют. Это может служить объяснением моего бесконечного скорбного сна, в котором я, снова слившись с Лесли в жарком объятии на этом самом диване, умудрился все-таки ухватить ее за голую грудь, но в руке у меня оказался шар из влажного теста, оплетенный этакой убийственной жесткой сеткой из полыни и проволоки.
Сейчас, много лет спустя, я вижу, как мило выглядит история с неподатливой Лесли – собственно, история ее неприступной девственности – на фоне того более обширного повествования, которое я считаю необходимым создать. Одному Богу известно, что могло бы произойти, будь Лесли на самом деле той распутной и многоопытной девчонкой, какую она из себя изображала: это был такой спелый плод, такой желанный, что я не представляю себе, как я мог бы не стать ее рабом. Это, несомненно, побудило бы меня проводить меньше времени в земной, безалаберной атмосфере Розового Дворца Етты Зиммермен, и таким образом я не стал бы свидетелем той цепи событий, которые и послужили основой для данного повествования. Однако разрыв между тем, что наобещала мне Лесли и что она мне позволила, настолько глубоко ранил меня, что я заболел. В общем-то ничего серьезного – всего лишь тяжелый грипп в сочетании с глубоким упадком духа, – но я пролежал в постели четыре или даже пять дней (нежно опекаемый Натаном и Софи, которые приносили мне томатный суп и журналы) и решил, что моя жизнь зашла в критический тупик. Этим тупиком была неприступная скала секса, о которую я непостижимо, но бесспорно расшибся.
Я знаю, что вполне пристойно выглядел, обладал обширными познаниями, добрым умом и даром южанина молоть языком, что, как я прекрасно понимал, сладостно (но не приторно-сладко) околдовывало. И несмотря на все эти мои дарования и немалые усилия, какие я употреблял, используя их, я никак не мог найти девушку, которая согласилась бы отправиться со мной к темным богам; это казалось мне сейчас, когда я лежал в постели, горя в лихорадке, листая «Лайф» и кипя от возмущения при воспоминании о том, как Лесли Лапидас болтала со мной в неверном свете зарождавшейся зари, ситуацией патологической, которую, сколь бы это ни мучительно, следовало рассматривать как отчаянное невезение – так люди смиряются с ужасным, но, в конце концов, терпимым недостатком, вроде неизлечимого заикания или заячьей губы. Просто мне, Язвине, был заказан секс, и надо было на этом успокоиться. Но зато, рассуждал я, передо мной стояли куда более возвышенные цели. В конце концов, я писатель, художник, а теперь уже общеизвестно, что большинство величайших в мире произведений искусства было создано людьми, всецело посвятившими себя этому делу, умеющими экономить энергию, не разрешая нижнему этажу главенствовать над более высокими истинами красоты и правды. Итак, вперед, Язвина, сказал я себе, собирая в кулак мои растрепанные чувства, – вперед, за работу. Отбрось похоть и используй всю свою страсть для воссоздания на бумаге дивных видений, которые таятся в тебе и только ждут, чтобы родиться. Эти призывы к монашеской жизни привели к тому, что на следующей неделе я встал с постели, чувствуя себя посвежевшим, очистившимся и почти бесплотным, готовым смело продолжать схватку с сонмом волшебниц, демонов, олухов, клоунов, прелестных девиц и истерзанных матерей и отцов, которые начали заполнять страницы моего романа.