Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Главная тема писаний Савинкова, тема глубоко лирическая, личная – «метафизические» сомнения в правоте террора. Еще в России, в Петербурге, где он скрывался после московского покушения на генерал-губернатора, Савинков признавался своему старинному другу по вологодской ссылке, писателю Алексею Ремизову, что по ночам его посещает тень казненного Каляева, которого он сам послал на смерть, тревожат призраки жертв. Его мучил скепсис, он искал религиозного оправдания террора, не видя возможности самому согласовать несомненную альтруистическую жертвенность русских революционеров с не менее несомненной для него шестой заповедью Христа («не убий»). Савинков не скрывал от Ремизова, что эти сомнения возникли в нем не без непосредственного влияния произведений Мережковского, которыми он зачитывался в это время.
И уже в самую первую встречу, стоя напротив Дмитрия Сергеевича и внимательно глядя прямо в его глаза своими прозрачными, сияющими глазами, он очень просто и буднично говорил:
– Давит кровь… убиенных. Не могу. Понимаю умом: не убить нельзя, но и то же понимаю – нельзя убить. Мне теперь – либо ко Христу, либо в тартарары…
Мережковский инстинктивно отшатнулся: в словах Савинкова была какая-то неведомая ему еще тоскливая подлинность. За этого странного и страшного человека он вдруг почувствовал личную духовную ответственность.
С этого момента Савинков – постоянный гость у Мережковских, и нужно признаться – очень тяжелый гость для всего «трио». Он просиживал в гостиной напролет вечера и с маниакальной настойчивостью, подробно и монотонно рассказывал одну за другой жуткие истории русского революционного террора. Революционное насилие вставало перед Мережковским в своем будничном, «изнаночном» ужасе. И самым ужасным было то, что Борис Викторович никого не винил, никого не оправдывал, – просто рассказывал с предельной, невозможной, детской искренностью о вещах, которые противоречили естеству нормального, здорового человека, которые не мог, не хотел вмещать в себя рассудок.
После монологов Савинкова кружилась и болела голова. «Нельзя передать режущего впечатления, которое теперь нами владеет», – признавалась Гиппиус, вспоминая о первом месяце знакомства. Из этих размышлений о терроре возникает ее статья «О насилии», публичная лекция Мережковского, носящая то же название… и книга В. Ропшина (старый псевдоним Гиппиус, пожертвованный ею Савинкову) «Конь бледный» – сенсация литературного сезона 1909 года.
Савинков надолго – до 1920 года – станет одним из главных конфидентов Мережковского и Гиппиус; Философов же будет впоследствии его ближайшим соратником в героической борьбе против большевизма.
Однако нельзя не заметить, что сближение Савинкова с «троебратством» происходило именно на личной, «душеспасительной» почве; в области собственно политической Савинков, естественно, был столь же глух к идеям Мережковского, как и все его окружение. Политика – искусство возможного, а строить политическую линию в русской эмиграции 1900-х годов, используя рекомендации нашего героя, при всей симпатии к нему было, как уже сказано, нелепо.
* * *
Приблизительно так же, как отношения с русской эмиграцией, развивались и отношения «троебратства» с французской общественно-политической элитой. Жаловаться на недостаток внимания с ее стороны Мережковскому и его спутникам не приходилось. Публичные выступления Дмитрия Сергеевича проходили с огромным успехом. Лекцию «О насилии» даже пришлось переносить, ибо сорбоннская зала была переполнена настолько, что от наседающих людей вылетели оконные стекла, улица перед входом была запружена желающими послушать le grand ecrivain russe – и только вмешательство полиции, разогнавшей толпу, предотвратило давку (через пять дней эта лекция собрала в гигантской Salle d'Orient более тысячи человек!). Анатоль Франс и Жорес принимали Мережковских запросто. Французские газеты охотно предоставляли Мережковскому и Гиппиус свои полосы (в «Mercure de France» у Гиппиус был даже свой ежемесячный подвал – Lettres russes). Для ознакомления французской общественности со своими идеями Мережковским, Философовым и Гиппиус был издан сборник статей на французском языке «Le Tzar et Revolutions».
Но Мережковский не мог не отдавать себе отчет в том, что бурный успех у темпераментных французов вызван едва ли не исключительно его статусом «борца с абсолютизмом», «демократа» и «политического беженца» (диссидента, как сказали бы мы в приснопамятные годы холодной войны). Симпатия к Мережковскому – и это было очевидно – являлась оборотной стороной стойкой антипатии европейцев к русскому монархическому строю с его милитаризмом и «угрозой с востока», вечному кошмару Европы. С другой стороны, несомненной была и литературная популярность Мережковского, книгами которого в эти годы зачитывались уже десятки тысяч читателей от Средиземноморья до Ла-Манша.
Однако «религиозно-общественные» откровения Мережковского оставляли французов столь же равнодушными, сколь и русских эмигрантов-революционеров. Общее мнение на этот счет точно выразил на встрече с Мережковским и Философовым в очень уютном и каком-то нарочито «мещанском» пансиончике на улице Ранелаг в Отейле Жан Жорес:
– У вас, русских, все – порыв. Вы готовы прыгнуть в окно и сломать себе шею, вместо того чтобы спуститься по лестнице. Вы умирать умеете лучше, чем жить…
Мережковский с невольной улыбкой спросил:
– А вы, европейцы, умеете жить и умирать?
– Хорошо жить – хорошо умереть! – лаконично ответил Жорес.
Из всех политических партий России лидера французских социалистов интересовали только кадеты – как самая умеренная и трезвомыслящая политическая сила. Все другие «левые» (самые подходящие, по мнению Мережковского, кандидатуры на роль исполнителей «нового религиозного действия») казались Жоресу безумцами, фанатиками и мечтателями:
– Их геройству нельзя не удивляться. Но удивление смешивается с чувством грусти и, извините, досады…
«Борьба политических партий для меня исполинская игра в шахматы, – с мечтательной улыбкой признавался Мережковскому Анатоль Франс. – Да и все дела человеческие разве не игры? Боги с нами играют – в этом наша трагедия; будем же и мы играть с богами – быть может, тогда все наши трагедии кончатся идиллией».
«…Простые, честные, добрые лица, которые нельзя не любить, – подытоживал Мережковский свои впечатления от встреч с французами. – …Но как в наши дни молящиеся в церкви не пойдут в крестовый поход, так эти люди не пойдут в революцию. Общее лицо толпы – лицо буржуазной республики – невозмутимая, неодолимая мещанственность: „Хотим того, что есть на свете; потихоньку да полегоньку, ладком да мирком устроим на земле царствие небесное“». Конечно, это было очень далеко от того, на что рассчитывало «троебратство».
* * *
В результате получилось, что двухлетняя «миссия в Европе» оказалась для Мережковского и его спутников лишь бесконечной чередой встреч и бесед с самыми разнообразными людьми, – бесед подчас очень содержательных, порой драматических, но никогда не имеющих никакого собственно практического продолжения. К Мережковскому относились здесь как к интересному, эрудированному, остроумному собеседнику, к которому хорошо наведаться в свободный часок и провести время в приятном разговоре о «вечном» (так и хочется написать: «неспешно потягивая доброе старое вино»). «Полюби не меня, а мое», – с упорством «вопиющего в пустыне» взывал он, но с необходимостью железной происходило как раз обратное: его «полюбляют» охотно все – от неокатоликов до русских синдикалистов и Жореса, – а вот ту проповедь «нового религиозного действия», ради которой «троебратство», собственно, и предприняло заграничный вояж, никто не принимает в качестве «руководства к действию».