Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Оскалившись, с пеной у рта, чувствуя, как сворачивается в жилах кровь, она ползла между рядами, леденеющими пальцами ощупывая лица и приподымая чужие веки. Глаза людей пили из нее силы и память, в последнем ряду она едва выбралась из чьих-то нечеловечески огромных расширенных зрачков. «Костя!» — истерзанно выдохнула Яна. Заря разгоралась все сильнее, и девушки одна за другой таяли в предутреннем тумане, в росистых лугах. Одним махом Костя перелетел через кладбищенскую ограду, увитую повиликой, побежал, ломая на своем пути непроходимые заросли угрюмой сирени, разбивая невидимые преграды, и успел подхватить ее на руки. Земля тут же обвалилась в опустевшую могилу, и она мгновенно заросла свирепой травой. Ослепшая Яна чуткими пальцами осторожно ощупывала лицо Кости, не мигая смотревшего в ее глаза, которые не видели, но это было уже неважно: он никогда не покинет ее — ни в жизни, ни в смерти, ни в болезни, ни в горести, ни в любви.
Твой Чижик
Прозвучали жирные шлепки босых ног, как отзвук далеких аплодисментов, и он восстал в проеме двери с колышущимся от наигранного негодования животом, интересы которого явился защищать.
— Это ты мне поставила кабачковую икру? — Уличающий жест в сторону жены.
— Начинается, — проронила она.
— Мне, я тебя спрашиваю? Я что — за свою жизнь не заработал себе на черную?
— Чем плоха кабачковая?
— А чем она хороша?
— Все ж едят.
— Вот все пусть и едят. Пусть они вот, — он подходит к окну и жестом римлянина, обрекающего на смерть гладиатора, указывает большим пальцем вниз, — они пусть жрут твои кабачки.
— Ладно, заткнись, развыступался. Пошел бы поработал во дворе на субботнике, вон люди кусты сажают.
— Плевать я хотел на твоих людей и на ихние кусты, — немедленно отвечает он и действительно плюет в раскрытое окно сильной, сварившейся от ненависти слюной, и попадает в середину клумбы. Цветы, не успевшие увернуться, жухнут, сворачиваются, уходят под землю. — Чихать я на всех хотел, вот так — апчхи! — но чихнуть ему не удается, и это продлевает жизнь выжженной посередине клумбе, юной зелени тополей, сомкнувшейся над нею.
— Ладно, расплевался. Иди отсюда и ешь свою икру, она в поддоне.
— Правильно. И съем. И впредь буду есть только черную икру и запивать холодным немецким пивом.
Не понимаю, зачем он старается вызвать к себе чувство, которое вызывает. Он видит его в моих глазах и в глазах жены и потирает руки от радости, потому что в доме он хозяин, чтоб все понимали: хочу — хожу босой, хочу — голый, и плевать мне на всех вас. И никто не может запретить мне выжигать вас своей ядовитой слюной.
Он отправляется на кухню, открывает холодильник, берет початую баночку икры, ложку, табурет и снова возвращается к нам. Табурет он ставит в дверном проеме, садится, принимается за икру и, торжествуя, смотрит на нас, приговоренных к этому зрелищу. Поев, он ставит банку на трюмо, сгребает в ладонь французские духи, неторопливо открывает флакон, подымает над головой и переворачивает. Духи капают на его плешь, текут по лицу, и по комнате плывет удушающий запах черной икры.
— Молчи, — тихо говорит мне его жена, — хуже будет.
Так мы сидим, точно заплатили за представление огромные деньги, прикованные им, и молчим, и смотрим безучастно, чтобы не раззадорить его еще больше, и нет на свете таких духов, могущих отбить этот упорный, сытый запах убитой во младенчестве рыбы. Утопив свою ярость в нескольких каплях духов, он уходит на кухню, рыщет в холодильнике, залезает в него с головой, снует по полкам, склоняется над лежащей на блюде, как одалиска, перламутровой розовой севрюгой, подмигивает батону колбасы, хлопочет над маслиной, но нет яства, могущего утолить его голод, и он несчастен. Подсоединяет к своей глотке алюминиевую пивную баночку, и пиво с бульканьем обрушивается в его заранее утомленный желудок. Ни устрицы в вине, ни цыплята табака, ни поросенок с хреном не приносят душе утешения. Он распинает на сковородке кусок мяса, склоняется над ним в ребяческой заботе: отбивная ответно зажмуривается, заходясь от жаркого восторга, брызжет кровью в лицо.
Поев, он появляется с куском черного бархата и бросает его передо мной.
— Купи.
— Да убери ты! — вопит его жена.
— По двадцать рублей метр, тут два.
— Спасибо, мне не надо.
— Бери по пятнадцать.
— Спасибо, нет.
— Ну и дура, — обижается он. — Бархат сейчас — самый писк, его нигде не достать. Давай по десять.
— Отвяжись ты от нее, — снова выкрикивает жена.
— Ну давай за весь кусок десятку, только шустро, мне уходить надо. — Он несколько секунд стоит с протянутой рукой, а мы с его женой отворачиваемся. Наконец он убирает руку и бархат.
— Вот гнида, — тихо удивляется его жена, — и как его еще держат на работе, ворюгу. Избавиться от него никак не могут.
Через некоторое время он снова появляется перед нами в синем велюровом костюме, в мягких кожаных туфлях, белой французской рубашке, в фирменной кепке с козырьком — в этом костюме он исполняет роль фата. Приветственно поднимает руку:
— Девочки! Я пошел!
Он втискивается в лифт, и в который раз матерное слово, нацарапанное большими, как Ш и Б на таблице окулиста, буквами выпрыгивает перед ним. И не увернуться, оно написано на уровне лица, плюет жильцам в самые очи, это непотребное слово, вдолбленное на дюймовую глубину. Скоты, думает он, три месяца смотрят и хоть бы кто замазал. Никто себя не уважает, а, впрочем, и не за что. Огромное слово пристально, каждой отдельной буквой смотрит в лица невинных девушек, мечтательных отроков, малых деток. Огромное злое слово клеймит позором каждого, подымающегося вверх и низвергающегося вниз, отпечатывается на лбу, и некуда спрятать стесненных глаз, стой и читай иероглифы, таящие в себе куда более страшный смысл, чем буквальное их прочтение. И квохчет, бегая туда-сюда по вертикали, лифт, и вот опять снесся этой запекшейся на стене гадостью.
Куда лежит одинокий его путь? Расчищая себе дорогу раздражением и отвращением к ним, потным, спешащим, с сумками, с детьми, он плывет, как большой