Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Генрих Манн умер 12 марта 1950 года; его уход из жизни вполне мог произойти задолго до этого дня, но тем не менее поразил всех. «Его смерть для всех нас явилась полной неожиданностью; он чувствовал себя вполне сносно и мог бы действительно подумать о переезде в Берлин (хотя меня всегда беспокоила даже сама мысль об этом). Как раз за два дня до его смерти мы с Томми были у него в гостях, он явно радовался нашему присутствию, был возбужден и без умолку говорил, […] он настоял на том, чтобы отметить день его рождения — 27 числа — у нас вместе с Голо, который непременно должен был освободиться на эти дни от занятий в своем колледже». Вечером 10 марта он был необычайно весел и лег в кровать в половине двенадцатого, поскольку хотел послушать перед сном симфонию Чайковского. «А на другой день ухаживающая за ним женщина обнаружила его в постели без сознания; несмотря на все усилия врачей, он так и не вышел из комы и в половине двенадцатого ночи следующего дня почил вечным сном. Более легкого конца невозможно было ему и пожелать, и это еще счастье, что он не согласился на предложение Берлина. Весьма печально, что в течение года трое из семьи Манн ушли из жизни [Виктор Манн умер в апреле 1949 года]. Для Томми это было особенно тяжело, он пережил всех своих братьев и сестер».
Вполне возможно, что смерть брата и его упокоение на кладбище в Санта-Монике укрепили желание Томаса Манна, высказанное еще раз после окончания войны, обрести свое последнее пристанище на европейской земле. Америка была слишком чужда поэту. Что оставалось ему делать в стране, власти которой под нажимом ФБР запретили ему, унизив тем самым его достоинство, прочитать в Библиотеке Конгресса уже давно утвержденную лекцию на тему «The years of my life»[169].
Итак, Европа? Может, сперва лишь попробовать? Теперь вернемся назад, к более раннему послевоенному периоду. Уже в 1947 году Манны отважились на первую поездку в Европу. «Врачи Томми не возражали против такого путешествия, что было крайне отрадно. Совсем недавно мы отправили в Чикаго его последние рентгеновские снимки, и пульмонолог, профессор Блох, — прекрасный человек — прислал письмо, доставившее нам радость, в котором сообщал, что отныне мы можем вообще забыть о том инциденте».
Из Саутгемптона через Лондон супружеская пара отправилась в любимую Швейцарию, где намеревалась вместе с приехавшими в Цюрих из Мюнхена «счастливыми парами» Хайнцем и Марой Прингсхайм, а также с Виюсо и Нелли Манн отпраздновать Катин день рождения. Встреча получилась очень радостной. («Хайнц съедает три шницеля. Пьет сливовицу и кофе», а при прощании все «обнимаются, плачут и целуются», — записал в дневнике Томас Манн.)
Эта поездка стоила риска. В общем и целом, она получилась очень интересной: столько прекрасных людей, такие перспективы на будущее! Возвращаясь назад осенью 1947 года на переполненном «Вестердаме», Манны познакомились с Максом Бекманом[170], который ехал в трехместной каюте еще с двумя господами, в то время как его жена делила каюту с двумя другими дамами, что представлялось Кате и Томасу Манн совершенно немыслимым, поскольку даже на переполненных судах они оставались теми, кем считали себя уже не одно десятилетие: привилегированными пассажирами первого класса. «Бекман подчеркивает некую свою grossièreté[171], что, впрочем, присутствует и у Баха. Но он, должно быть, действительно знаменитый художник, впрочем, я, как известно, вообще ничего в этом не смыслю. А урожденная Каульбах очень изящная и милая, и он, при всей его grossièreté, кажется, очень чтит ее, во всяком случае необычайно предупредителен с ней и тактичен, чем не каждый может похвастаться».
Фрау Томас Манн всегда была на высоте, когда хотела в письмах представить тех или иных людей: старого Гессе, например, который, несмотря на всякого рода недомогания, не производил впечатление обреченного на смерть, а скорее «цепкого, сильного духом крестьянина». Или вдову Герхарта Гауптмана Маргарет, которую Манны повстречали на курорте Бад-Гастайн в 1952 году: «Эта женщина не только „доживает“, этим летом мы отдыхали вместе с ней и еще больше подружились. Она счастлива, что ее мужу, увековеченному в „Волшебной горе“, создан такой прекрасный монумент, и вообще она стала намного приятнее, благодаря несчастью обрела свой façon[172]. К примеру, я решительно предпочитаю ее Альме [Верфель]».
В общем и целом, Маннами был предпринят целый ряд таких «пробных поездок» в Европу: в 1947, 1949, 1950 и 1951 годах. Томас Манн надеялся на скорое восстановление слабеющих сил на «территории» родного языка. Однако пока важнее было поддержать Эрику, у которой в Америке возникли большие трудности, и попытаться найти для нее толковое занятие, пока представится очередной шанс вернуться в Европу. Тем не менее, Катя медлила. Не поздновато ли для новой жизни?
Во время первой поездки в 1947 году выяснилось, что старые раны еще сильно кровоточили. После окончания войны они заново открылись, когда немецкие эмигранты в Америке, настроенные решительно и «патриотически», и адвокаты «внутренней эмиграции» в Германии выступили на защиту все тех же националистических тезисов.
«У папочки сплошные неприятности, — писала Катя Клаусу. — Но это в самом деле омерзительно: не успела Германия подписать договор об окончании войны, как на него — совсем в духе нацизма — тотчас обрушивается поток ненависти со стороны „внутренней эмиграции“ (Франк Тисс, Эрих Эбермайер), […] в частности же со стороны злобного листка Зегера [газеты „Нойе фольксцайтунг“, издававшейся на немецком языке в Нью-Йорке], которым не хватает слов для выражения своего презрения к отцу, поскольку он не мчится сломя голову в родную Германию, чтобы разделить с ней ее горькую участь и возродить „демократию“, осуществление которой, очевидно, уже гарантировано. Кому-то до этого не было бы дела, но, к сожалению, из-за этих нападок отец постоянно пребывает в мрачном расположении духа, что ему категорически противопоказано».
В то время как в Америке злобные оскорбления в адрес Томаса Манна вскоре поутихли, голоса «внутренней эмиграции» не умолкали; поддерживаемые консервативными публицистами, они упорно настаивали на своем вердикте. Они грубо отчитывали Томаса Манна, утверждая, что он-де обыкновенный «писатель», а не «поэт», и во время второго приезда в Европу западногерманская пресса не