Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Что вы пишете? — спросил вдруг Немец.
Пушкин никогда не отнекивался и прочёл два сравнительно недавних, сравнительно недурных: одно — о старости как о чердаке, другое о бесплодных угрызениях, даже оскорбительных для их предмета, для той, перед кем мы виноваты.
— Да, да, — прошептал Немец, — это так, это мне очень сочувственно…
Он, как всегда, ставил слова несколько по-иностранному, но теперь это выглядело высоким косноязычием, а не призвуком чужой речи. Впрочем, видно было, что эти стихи не нужны ему, то есть не нужны вообще никому, а ему особенно. Оба они были чужими в своём новом времени, которое жило теперь совсем иными предчувствиями: они жили в своём Хаосе, в руинах ещё восемнадцатого века, а мир вокруг сползал не в хаос, а в свалку, в помойную яму, в которой самым живым и симпатичным были крысы. Стихи в этом новом мире можно было писать лишь полуавтоматически, на голом навыке, только чтобы унять бессонницу. Впрочем, что-то они обозначали и даже подчёркивали — словно античная руина в городе, разрушенном артиллерийским обстрелом, в Севастополе в мае 1855 года например. После Крыма всё стало не то, поистине роковая это была точка: там можно было ощущать почти непереносимое счастье, но при неправильном использовании этот клочок земли, похотник Чёрного моря, превращался в источник стыда и отчаяния, а Россия всё цеплялась за него и строила на нём долгие географические игры. Горчаков всё объяснял его стратегическое сверхъестественное значение, и видно становилось, какой Горчаков старый.
Неожиданно Немец заговорил — с интонацией жалующегося ребёнка, с такой надрывной и безответной, такой слёзной тоской, что Пушкин задрожал от восторга, жалости и узнавания:
Вот бреду я вдоль большой дороги
В тихом свете гаснущего дня…
Тяжело мне, замирают ноги…
Друг мой милый, видишь ли меня?
Всё темней, темнее над землею —
Улетел последний отблеск дня…
Вот тот мир, где жили мы с тобою,
Ангел мой, ты видишь ли меня?
Завтра день молитвы и печали,
Завтра память рокового дня…
Ангел мой, где б души ни витали,
Ангел мой, ты видишь ли меня?
Это были единственно возможные, детские и чистые слова, те, которых у Пушкина уже не было — да, может быть, и никогда не было. Он не успел быть ребёнком, с раннего детства всё знал, а Немец, ударившись о жизнь и разбив всю защитную скорлупу, заговорил с той простотой и силой, с какой Бог рыдал над миром осенними звездопадными ночами. Это было лучше всего, что было и будет написано. И это было куплено такой ценой, что уже неважно, хорошо ли это. Дороге — ноги, дня — меня, это вообще не были стихи, это было больше любых слов. Это была воющая, беспомощная безнадёжность, плач потерявшегося дитяти, плач всех осиротевших и потерянных, и как Бог скрывается не в урагане, а в тихом ветре — так истинный голос ада не в стонах и скрежете, а в покаянном, потерянном детском плаче. Это плач ребёнка, выброшенного из своего мира, в котором был он счастлив, в котором его любили, — попав в адский мир городских окраин, вечного холода, вечной ненависти, он загрубеет и утратит себя, но сейчас, пока он помнит ещё заботу и ласку, он плачет в последний раз. Мысль эта была так невыносима, и так жаль стало Пушкину всех потерянных детей — а кто тут есть вообще кроме них, и кто мы все, если не потерянные дети, на глазах превращающиеся в маленьких нищих чудовищ? — что Пушкин разрыдался непривычным, лающим рыданием и обхватил Тютчева, да, вот как его звали, обхватил Тютчева неловким, судорожным объятием. Оказалось, они были почти одного роста.
— Простите, — повторял Пушкин, — простите меня.
Тут в глазах Тютчева мелькнул странный огонь.
— А знаете, — сказал он вдруг робко и доверительно, — есть одна техника… одна тактика… Вам вряд ли это о чём-нибудь говорит… Но мне кажется иногда, что удалось; что я как бы принял её в себя и она со мною.
Рехнуться теперь было для него самое лучшее; это было не буйное безумие, как у Батюшкова, а тихий сдвиг в сторону мировоззрения истинно лирического.
— Со мной, — умиротворённо произнёс Тютчев. — Мне кажется, что вы ей не нравитесь, но это ничего. Она вообще не любит новых людей, но вас полюбит.
И, может быть, на миг отчаяние отпустило стариков, ибо в этот миг они были не одни.
Но очень скоро Пушкин пришёл в себя и был уже не ребёнок и не старик, а поэт, сострадающий поэту. Это было уже не адское, но человеческое чувство. Механизм переработки адского в человеческое, а оттуда иногда в райское, был у него хорошо отлажен; другие так не умели.
Больше они, конечно, не виделись никогда. Тютчев не оставлял попыток писать стихи, всё более утрачивая силу и смысл, и за неделю до смерти продиктовал, уже не соблюдая ритм: «А впрочем, тут много шума из пустого». Ужасно, сказал он, мыслить и не мочь выразить мысль.