Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Прикладывай, князь! Кому, как не тебе, с ним единство делить?..
Пожарский старался решать накопившиеся дела по сути и как можно быстрей, но их оказалось так много, что заседание явно затянулось.
— Ночь на дворе! — не выдержал Мирон Вельяминов. — А мы еще до заговорщиков не дошли, — лицо его, иссеченное рубцами, вздулось, пятнами пошло. — Когда с ними-то разбираться будем?
— А зачем? — подал голос предводитель татарской сотни Лукьян Мясной, возглавивший казанский отряд после ухода Биркина. — Исказнить их к лешему, чтоб другим неповадно было, и вся недолга! Иначе и впрямь до утра застрянем.
— Всех не исказнишь, — возразил ему Исак Погожий. — Главный-то лиходей на воле погуливает. Доберись-ка ты до него, попробуй.
— Про какого главного ты речешь?
— Про Ивана Заруцкого, про кого же еще? Его умыслом покушение сделалось, его бы и судить в первую голову.
— И до Заруцкого скоро доберемся! — заверил Погожего Иван Хованский. — А пока давайте решим, господа, что с его подручниками делать. Они доставлены, вашего приговора дожидаются.
— Я же говорю: исказнить, не глядя! — уперся Лукьян Мясной. — Время ратное. Недосуг нам из пустого в порожнее переливать. Тут с лиходеями разговор короткий: или ты их, или они тебя.
— Исказнить, да еще не глядя, — дело нехитрое, — вмешался в разговор Пожарский. — Но вина-то у каждого своя. По мере ли будет?
— Какая у лиходея мера? Нож да отрава, да гнилая душа!
— Не скажи, Лукьян Муханович. Безмерно лишь то, во что вникать не хочешь. А вникать надо. Князь Хованский на первый раз покусителей допросил. И что? Лишь Степан Сергач, на его взгляд, душегуб, врожденный. Остальные жертвой своего недомыслия стали либо алчности и прямого обмана. Так я говорю, Иван Андреевич?
— Так! — подтвердил Хованский. — Крови на них нет. Признания сразу, не запираясь, дали. И к покаянию склонны. Особо дворянин Иван Доводчиков. Если коротко сказать, он в трех соснах заблудился.
— Не он один, стремянной Пожарского — тоже, — не удержался от крючкотворства Семен Головин. — Так до сих пор не пойман и бегает.
— Говори да не заговаривайся, Семен Васильевич, — посоветовал ему Андрей Куракин. — Ну что ты нас с настроения сбиваешь?
— Пусть его! — исполнился терпения Пожарский. — За Семку Хвалова вина и впрямь на мне. Не досмотрел. Издоверился. Одно знаю: он человек непропащий.
— Ну и что мы после таких твоих слов должны делать? — озадачился Лукьян Мясной. — Отпустить всех, кроме Сергача, и на этом дело закрыть?
— Вовсе нет. Скорый суд по-моему лишь к Сергачу подходит. Остальных я с собой под Москву бы взял. Пусть они Ивана Заруцкого перед земскими ратниками обличат, а заодно прилюдно покаются. Как знать, может, и заслужат прощение…
— Это другое дело, — согласился Лукьян Мясной. — А Сергача все равно исказнить!
— Правильно! — поддержало его несколько голосов. — Лихое лихим избывается!
— Давайте хоть глянем на супостата, — запротестовали другие. — Негоже решать с чужих слов.
Хованский велел привести Сергача. На этот раз Степан старался не дерзить, вину свою признал, но при этом заявил, что покушение к Ивану Заруцкому никакого отношения не имеет, это-де личная неприязнь казаков к Пожарскому и стечение непредвиденных обстоятельств. Однако такое объяснение прозвучало неубедительно.
Большинством в один голос Совет решил сослать Сергача в Соловецкий монастырь под крепкий замок на хлеб и воду, а остальных передать Пожарскому для обличения Ивана Заруцкого.
Пока принималось это решение, Пожарский невольно к мысли о своем беглом стремянном вернулся.
«Эх, Семка, Семка! — думал он. — Разве серебряные ефимки того стоят, чтобы об них душу ломать? Опомнись! От Бога не спрячешься. Перед ним, перед людьми, а больше перед Романом Балахной ответ все равно держать придется. Ведь он твой товарищ. Грязью играть — руки марать…».
Утром следующего дня, отслужив молебен в Спасо-Преображенском монастыре у гроба ярославских чудотворцев Федора Ростиславовича Черного, его сыновей Давида и Константина и получив благословение митрополита Кирилла, Пожарский вывел головную часть ополчения из Ярославля. Здесь к нему стали присоединяться отряды со станов на Которосли и Пахне.
На глазах войско росло, ширилось, пока наконец не заполнило дорогу на несколько верст. Это было необычное зрелище: будто людская река, то выходя из берегов, то возвращаясь в них, хлынула меж колосящихся полей, цветущих лугов и зеленых дубрав, захватывая и увлекая за собой малые потоки. Гул неостановимого движения волнами расходился вокруг. Это был гул нетерпения: ну наконец-то ожидание кончилось, настало время испытания и порыва! Назад пути нет, только вперед…
На седьмой версте от Ярославля Пожарский вдруг велел Ивану Хованскому и Кузьме Минину:
— Принимайте рать, сподвижники. Был мне голос помолиться у родных могил, удачи в нашем великом деле у Господа испросить. Дней за пять-шесть чаю обернуться. К тому времени вы без спеха к Ростову доберетесь. Там меня и ждите. Сынов при вас оставляю. Постарайтесь так сделать, чтобы мое отсутствие в глаза не бросалось.
Его решение было столь неожиданным, что Кузьма Минин охнул:
— Сдюжишь ли, князь, неделю на верхах? Кабы худа не сделалось.
— Сдюжу, Кузьма, — заверил его Пожарский. — Мне теперь иначе нельзя. Что было, то прошло. Сам видишь: здоров я. Клин клином вышибают.
— Тогда из Суздаля напрямки в Троице-Сергиев монастырь отправляйся. Зачем понапрасну лишний крюк делать? Там нас и встретишь. Все легче тебе будет, да и нам спокойней.
— Кузьма дело говорит, — поддержал Минина Хованский. — Из Суздаля прямо в Радонеж езжай, к Троице. Когда мы туда подойдем, ты знать будешь, что под Москвой делается, как дальше дело повернуть. Пользы от этого больше станется.
— Негоже мне от войска отрываться, — отрубил Пожарский. — Встретимся в Ростове!
С небольшим отрядом, спрямляя путь, он поскакал в Суздаль. Там в родовой усыпальнице Спасо-Евфимиева монастыря покоились прах его отца, Михаила Федоровича Глухого, брата Василия, в иноках Вассиана, и свояка Никиты Хованского.
На Шенуцком стане, в двадцати девяти верстах от Ярославля, он задержался, чтобы написать и отправить с гонцом письмо казанскому митрополиту Ефрему, оставшемуся после мученической кончины патриарха Гермогена старшим среди русских святителей. Писано оно было по обычаю того времени старобытным церковным слогом, наиболее подходящим для такого случая:
«За преумножение грехов всех нас, православных христиан, вседержитель Бог совершил ярость гнева своего в народе нашем, угасил два великие светила в мире: отнял у нас главу Московского государства и вождя людям, государя царя и великого князя всея Руси[61], отнял и пастыря, и учителя словесных овец стада его, Святейшего патриарха Московского и всея Руси[62]; да и по городам многие пастыри и учители, митрополиты, архиепископы и епископы, как пресветлые звезды, погасли, и теперь оставил нас, сиротствующих, и были мы в поношение и посмех, на поругание языков; но еще не до конца нас оставил сирыми, даровал нам единое утешение, тебя, великого господина, как некое великое светило положи на свешнице в Российском государстве сияющее. И теперь, великий господин, немалая у нас скорбь, что под Москвою вся земля в собранье, а пастыря и учителя у нас нет; одна соборная церковь Пречистой Богородицы осталась на Крутицах, и та вдовствует. И мы, по совету всей земли, приговорили: в дому Пречистой богородицы на Крутицах быть митрополитом игумену Сторожевского монастыря Исайи: этот Исайя от многих свидетельствован, что имеет житие по Боге. И мы игумена Исайю послали к тебе, великому господину, не оставить нас в последней скорби и отпустить его под Москву к нам в полки поскорее, да и разницу бы ему дать полную, потому что церковь Крутицкая в крайнем оскудении и разорении».