Шрифт:
Интервал:
Закладка:
А дело в том, что война, и только война преодолевает предельно «точечное» чувство немцев и тем самым – изначальный страх. Она возвышает судьбу индивида. Это то, что немец любит в войне: становясь воином, он преодолевает в себе бюргера. Походная жизнь освобождает их от пут мещанства, выявляет основу их общности. В мире оружия они ищут и любят близость войны, а в войне – близость конца. Они чувствуют смутную связь между смертью и единением, как еще Платон, который обосновал проект своего государства для вполне военной ситуации[349]. Нигде столь неодолимо не сказывается стремление выйти за пределы собственной личности, как перед лицом смерти. Лишь на поле битвы смерть – неограниченный властелин жизни. Вот почему война создает самые прочные союзы. Братство по оружию – самая древняя и самая стойкая форма идеи братства. Чем жестче мы замыкаемся в своей личности, тем сильнее порою возникает желание выбраться из ее темницы на свободу. Этим объясняется немецкое воодушевление от войны, коренящееся в самых глубинах души. Человек экстремального «точечного» чувства нуждается в социализирующей силе войны больше, чем кто-либо другой. Вот почему у немцев никогда не было таких откровенно радостных лиц, таких светящихся глаз, такой беззаботности, как в августовские дни 1914 года. Иностранцы, оказавшиеся в это время на немецкой земле, в один голос с изумлением сообщали о настоящей оргии восторга, в который повергла трезвых немцев разразившаяся война. И в зависимости от расположенности или неприязни к немцам это упоение войной объясняли патриотизмом, жаждой приключений или вырвавшимся грубым первобытным инстинктом. Мы должны возразить против такой трактовки психологии немецкого воодушевления войной. Здесь проявляются более стихийные потребности, нежели любовь к отечеству, стремление развлечься или жажда крови. Немцы любят войну не потому, что она представляет возможность убивать людей других наций, а потому, что она заставляет людей одной и той же нации рисковать жизнью ради друг друга. Они любят войну как единственную форму, в которой самодостаточные монады могут образовать истинное сообщество. Война освобождает от множества предельно личностных забот повседневности, под бременем которых немец с его склонностью оригинальничать и с минимальностью его влечений страдает как никто другой. Война заставляет немца посмотреть на жизнь со стороны ее конца; дает ему возможность встать в позу безразличия, в которой он с суверенным презрением выходит за рамки преходящего. Война сдвигает немецкую культуру середины ближе к культуре конца. Она духовно равняет немца с русским, по крайней мере, на линии фронта, где смотрят в лицо врагу и смерти. Она делает возможным то, что в ином виде немцы никогда не испытывают: чувство братства. Ни один другой народ не говорит столько о пережитом в годы войны чувстве товарищества, ни один народ не испытывает такой потребности в этом переживании и ни один народ не утрачивает его после войны столь быстро, как немцы. Немцы держатся вместе, пока они – солдаты. По окончании военных действий они разбегаются в стороны и превращаются в приватных людей, быстро утрачивающих чувство целого. Вместе с униформой они сбрасывают и чувство общности. Только война с ее тенью смерти обладает силой, способной взломать панцирь обособленной немецкой души. Тогда немцы могут относиться друг к другу так, как это обычно свойственно русским: по-братски. Монада, задавленная грузом личной ответственности, вздыхает облегченно, когда разобщенное бюргерское существование направляется войною в единое русло. С упоением бросается тогда монада в безымянную массу и как бы освобожденной каплей возвращается в море. Таким было немецкое восприятие войны в 1914 году: обнажение последних внутренних понуждений, освобождение душевного процесса стихийной силы, исчезновение изначального страха. Вот почему этими переживаниями были захвачены даже враги государства – социал- демократы. Они мало любили свое отечество и часто поносили его, но и они все были законченными монадами, а потому безудержно упивались военным восторгом как личным освобождением. Где же, как не здесь, обнаруживается, что изначальный страх