Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Леф таки чуть не свалился вниз и, чтобы удержать равновесие, машинально взмахнул левой рукой. Рука неожиданно послушалась (железный бивень мелькнул возле самых глаз Истового), но этот взмах отдался лавиной свирепой боли в ушибленном пулей плече, и парень невольно вскрикнул – коротко, пронзительно, страшно. И серый мудрец, вообразив, будто это сама погибель раненым хищным рыкнула ему в лицо, прянул назад и свалился с помоста.
Он успел схватиться за торчащую из настила гибкую жердь и повис на ней, вопя дурным голосом. Леф тяжело опустился на колени – не по собственной воле, а потому, что потемнело в глазах. К тому времени как парень пришел в себя, судорожно стиснутые кулаки Истового сползли к самому концу выгибающейся жерди. Старик уже не кричал, он тихо хрипел, впившись в Лефово лицо умоляющим взглядом.
Нет, Леф не подумал о выгоде, которую можно было бы извлечь из того, что случилось. Он вообще ни о чем не подумал. Он просто перегнулся через край помоста, здоровой рукой сгреб в комок складки провисшего между старческими плечами одеяния и изо всех сил потянул вверх. Он понимал, что в нынешнем его состоянии поступок вовсе глуп и никчемен, что это он на самом деле не Истового пытается выручить, а пробует упасть вместе с ним, и все-таки тащил, дергал, рвал обратно на помост взвизгивающего старика. Через пару мгновений ошалевший от ужаса Истовый наконец-то сообразил, что за жердь цепляться уже не надо. Не без труда он заставил себя разжать одеревеневшие кулаки, и Леф сам не понял, как получилось такое: миг назад тащил до треска в спине, и ни с места, а тут вдруг словно бы старцу снизу наподдали, и ты уже стоишь в полный рост, а он висит у тебя в поднятой руке – маленький, ссохшийся и, оказывается, почти невесомый.
От перенесенного напряжения у парня вновь потемнело в глазах, и вновь загрохотал где-то рядом мерный шаг тяжкого ветеранского строя. Чувствуя, что вот-вот или серого мудреца обратно уронит, или кувыркнется вниз вместе с ним, Леф из последних сил отшвырнул Истового на середину помоста, а сам так и остался стоять меньше чем в шаге от края.
Он не слышал, как молчание толпы все гуще прорастало смешками, как смешки эти слились в безудержный хохот, когда отброшенный, будто шкодливый щенок, мудрец брякнулся на четвереньки и обалдело замотал головой…
Серый быстро пришел в себя и наверняка безошибочно оценил происшедшее. С ненавистью толпы еще можно бороться, но когда над тобой одинаково потешаются общинники и вчерашние твои же верные прислужники с заимок, – это безнадежно. Единственным, что еще могло удаться, осталась месть. Истовый вскочил и, вытянув перед собой костлявые руки, страшно, молчком бросился на Лефову спину – столкнуть вниз, выместить свою безысходную злобу, свой позор на этом одноруком гаденыше. Дико взревела толпа и вдруг смолкла, будто бы составлявшие ее люди в единый миг разучились не только кричать, но и дышать. Потому что все они видели, как внезапно расплескалась красными брызгами голова последнего Истового. Ларда в тот день ни разу не промахнулась.
А Леф всего этого не видел и не слышал. Перед глазами клубился багряный туман, грохотали по арсдилонской брусчатке кованые сапоги прославленных ветеранов, и в этот грохот вплетались знакомые голоса, которые приходилось слышать не раз и которые хотелось слышать снова и снова.
«Ты стал совсем взрослым, мой душевный дружочек. Разве еще вчера ты расщедрился бы подарить кому-нибудь свою стихотворную удачу?»
«Вот так и надо: не ослепляться бешенством – слепить им других. Мои поздравления, господин виртуоз!»
«Думаешь, я не понимаю, что ты сегодня сделал? Вовсе ты глупый, Леф, если думаешь так!»
А рядом, оказывается, уже стоял Нурд – почему-то без лат, почему-то в ботфортах, бархатных штанах и просторной полотняной рубахе. «Только не упади, – шептал он. – Слышишь? Все хорошо, только не упади!»
И Леф стоял.
Раскачивался, скрипел под его ногами настил; багровые вихри дышали в лицо сладковатым тленом сгнивших в Прорве десятилетий, и шли, шли, шли по невидимой брусчатке невидимые латные роты…
А потом пришла ночь.
* * *
Сумерки пахли прозрачно и горьковато, будто бы где-то неподалеку жгли осенние жухлые травы. Но никакой травы поблизости не было и быть не могло. Горела тонкая ветка болотного куста – сухая, с обвисающими лохмотьями трухлявой коры, со скрюченными бурыми листьями… Кто-то воткнул ее вместо лучины в поставленый на пол бронзовый светильник. Горела она беспокойно; мечущийся голубоватый огонек странным образом привораживал взгляд – уже и шея затекла от неудобного положения, а все равно нет сил отвернуться от него. Непривычный был огонек, куда ярче и своенравнее, чем обычные лучинные огоньки. Он то притворялся хворым да немощным, и тогда смелеющая тьма выбиралась из углов и важно растекалась по тесноватой каморке; то вдруг трескуче вспыхивал, загоняя сумрак под самый верх необычно высокой травяной кровли.
Можно ли проснуться оттого, что очень хочется спать? Оказывается, можно. Наверное, так бывает, когда спишь не по своей воле. Да и разве можно назвать это, сгинувшее, настоящим сном? Сквозь подавляющую разум и чувства мутную одурь парень смутно различал голоса, прикосновения чьих-то рук – то хватких, то вкрадчиво осторожных. Иногда ему казалось, что он все еще на помосте, что упал-таки, не сумел скрыть от толпы непростительную для Витязя слабость. Но под спиною обнаруживалось то расхлябанное тележное днище, то скрипучее сооружение из кож и шестов, на котором незнакомые мужики волокли бессильного парня мимо какого-то нескончаемого плетня, а гул толпы оборачивался грохотом копыт, или многоногим людским топотом, или – вот как теперь – толкотней и вздохами переминающейся за стенкой скотины.
Да, он проснулся. Вернее сказать, очнулся. Вынырнул. Отпустила его эта муторная трясина, вязкая и властная помесь обморока с ведовским заклятием. Очнулся потому, что ему невыносимо хотелось уснуть по-настоящему и вновь пережить во сне (хотя бы во сне!) давнее, растревоженное сумерками, горьким дымком странной лучины, вечерним туманом, пробирающимся снаружи вместе с ленивыми сквозняками.
…Они возвращались тогда из крохотной глухой деревеньки, где дядюшка Лим накупил зерна и прочей съедобной полевой всячины. Почтенный кабатчик всегда норовил скупать провиант подальше от столицы. Госпожа Сатимэ любила ворчать, что выгадывает он сущие медяки, а когда-нибудь из-за этих мелочных выгадываний непременно расстанется и с кошельком, и с жизнью. Что ж, госпожа Сатимэ вообще любила ворчать, и дядюшка Лим давным-давно научился с чрезвычайно внимательным и почтительным видом пропускать ее ворчание мимо ушей. Выгода не бывает маленькой, а монеты нельзя считать по-обычному, просто загибая пальцы. Вроде бы всего раз-другой звякнет в кармане лишний медяк – глядь, а уж там на золотой назвякало. Важно только уметь держать карман открытым как можно шире в местах, где водятся медяки, и следить, чтобы они не выпрыгивали обратно (уж выпрыгивать-то, вытекать да разбегаться по-всякому денежки умеют превосходнейшим образом). Что же до возможности потерять кошелек и голову, то эти страхи госпожи Сатимэ были совершенно напрасны. Возницей кабатчик брал старину Круна, который одним своим видом распугивал любителей шалить на дорогах; а после случая с Сарпайком Нору тоже пришлось помотаться по дальним деревням в хозяйской телеге. Поездки в сопровождении такой охраны оказались настолько безопасными, что однажды дядюшка Лим взял с собою Рюни – помнится, жена приказчика со дня на день собиралась рожать, а владелец «Гостеприимного людоеда» не был извергом, но и не мог обходиться без расторопного помощника, знающего счет и всяческие провиантские премудрости.