Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Две ночи не спала Марья — хоть глаза сшивай. Убивается по тяте, ходит лунатичкой по горнице, слезами давится. Братовья жалеют. Следят в четыре настороженных глаза, чтобы сестрица с горюшка руки на себя не наложила. Ухажер Гришуха губы ее красные соленые за баней целует. Шепчет ласковое, успокоительное.
Повиснет у него на руках — горячая, тугогрудая — у парня от любовной дрожи колени подсекаются.
Судьба калечит. Время лечит. Растаяла печаль вешним снегом, стекла слезами. Марья — девка чистоплотница. Зубы толченым мелом чистит. В бане пихтовые лапки запаривает, моется духмяной водой. Доверили ей телят колхозных. Скоблит-моет-чистит-кормит да песнями приправляет любую разноделицу. Мать не нарадуется. Председатель не нахвалится, лишние трудодни приращивает. Ухажер Гришуха любит не налюбится. Пробует в порывистой забывчивости руки запускать в недозволенные закутки. Девушка-васюганочка с оттягом хлещет по дерзкой гришкиной лапе — парень заикаться начинает.
Горло у девушки словно цветочным медком смазано. Слова вылетали сладкие, распевные:
Девочки-беляночки,
Ходите на поляночки.
Когда бабы будете —
Поляночки забудете.
Про себя, видно, пела на одной из давних вечерок. Какие теперь поляночки — сосновые деляны кругом. Живет в окружении коней, быков, киластого деда-ворчуна и краснорожих от мороза возчиков. Голос огрубел. Сама омужичилась. По ядреному нарымскому крепкословью не уступает мужикам. Полоснет очередью, у возчиков от бабьего посрамленья уши в «козью ножку» скручиваются.
Давно-предавно было детство. Промелькнуло верткой ласточкой-береговушкой, скрылось в норку и клювик не показывает. Марька до трех лет терзала мамкины титьки, молочко с причмоком выцеживала. Мазали соски рыбьей желчью, полынью натирали — все равно отвадить не могли. Подсмотрела однажды девочка: тятя барана резал и тот верещал страшенным ревом. С визгом побежала дочурка домой. Запнулась о крыльцо, голову ушибла. Тятя за столом пристращал: «Будешь еще мамкины титьки сосать — как барашка прирежу». Испугалась, два дня влежку отболела. С той поры не лезла к материной груди.
Помнит: учили ее доить корову. Текло по локтям молоко, капало мимо подойника. Детство, молодость тоже мимо протекли. Размазало их по жизни, точно молочко по локтям. Мать успокаивает: «Радуйся, дочка, тебя с любви замуж отдавали. Меня отец с бича отдавал. Не хотела идти за тятьку твоего — царство ему небесное — так меня, супротивницу, бичом поливали. Ты ядреная, трудись в полную меру. У меня болезнь-простудница. Пальцы на ногах скрючило, шишки наросли. Мне бы молиться да на печку лезть, а я вместо тебя за телятами хожу, за ребятней твоей приглядываю. В лесу совсем угроблюсь, если пошлют». — «Ладно, мать, буду за двоих ломить».
Ломит Марья. Ворчит, матерится, но на ледянке первая возчица. На погрузке бревен, на раскатке у реки ворочает березовой вагой — пар в отлет. Мать предупреждала: «Ты, доченька, не запусти надсаду в живот, не подорви его на бревнах. Сосны медные, осторожничай с ними. Отца брюшная болезнь скоренько прибрала». — «Пусть и меня приберет. Что за житуха — мужика нет. Хлеб весовой. Хоть волчицей реви». — «Не хнычь. Мужик есть у тебя — воюющий он. Ребятенки — погодки. Учить их надо». — «Ниче, будут руки, будет и грамота. Вырастут — околхозятся. Трудодни за них есть кому подсчитывать».
Быки боятся Марью. Косятся на нее и тянут сани во весь бычий упор. Возчица с ними расправляется по-свойски. Заленивит какой упрямец, пойдет шатко-валко — достает из сумки банку с разбавленным скипидаром. За голенищем пима торчит обломок ружейного шомпола с тряпичной намоткой на конце. Пропитает тряпицу скипидаром, поднимет хвост рогатого ленивца, мазнет под репицей. Затрещит ярмо, загудят полозья. Иногда быкам достаточно зычного окрика возчицы:
«Шшеввелись! Сскиппидаррчику ззаххотели?! Жживо прочищщу жж… шшомполом!»
Ведет Марья бычью ораву по ледянке, поглядывает на Пургу, на поводырька. Павлуньку ей жалко до слез. Она с ним по-матерински нежна и заботлива. Обувает утром, носки шерстяные разомнет, валенки проверит — хорошо ли просушились. Вырезала из войлока стельки, положила в пимы. Павлуня принимает женские ласки, извинительно смотрит на деда — родня ведь. Ему не нравится, что возчица осыпает Платошу дерзкими словами, грубит ему. Он вспоминает про Марьину грубость, отдергивает руку, косится на женщину… «Господи, когда мои сынки вырастут вот такими, — размышляет солдатка. — Пока макушками до столешницы достают.
…Гриша-Гришуха, где ты, муженек мой ласковый, любимый?»
Последнее письмецо-треугольник почти два месяца шло. На сгибах измахрилось, карандашные буквы полустерлись. Несколько слов в письме густо замараны похожей на синьку мазаниной. Бывалый солдат Яшка Запрудин объяснил: «Цензура военная расстаралась. Муж, наверно, места боев указал. Запрещено это. Тайна…» Марья отчетливо увидала Гришу посередь избы. Стоит на лунной дорожке в белых подштанниках и поскрипывают под ним сонные половицы. Он пришел с улицы, остыл и не хочет морозить жену — согревается у печки. Марья не спит, дожидается. Уголок одеяла отбросила в сторону, шепчет горячим, прерывистым шепотом: «Дда идди же, идди… дураччок… чего печь подпираешь?»
Поскуливает от счастья Гришуха. Ныряет в перину под такой же перинный бок жены. За окошком их спаленки бесится белая заверть, наращивает суметы, заливает прясла и дороги…
Женщина не хочет вызывать из памяти утешные воспоминания — сами выпирают из глуби сознания, прорисовывают перед глазами брачную житейщину. В сны Гриша почему-то не приходит. Всякая чертовщина снится — русалки, жнейки, кроты-землеройки, медведь, запряженный в телегу. Приснился Яшка Запрудин. Зовет шельмец в овин за снопы. Пошла за ним телочкой на веревочке. Заглянула за овсяную кладь, вместо стахановца стоят стогометные вилы и коза рядом бродит…
«Шшеввелись! Сскиппидаррчику ззаххотели!»
…Два годика с Гришухой дружили. Любовь — не картошка, а тоже не приедалась. Уйдут на Васюган, сядут на мураву у обрыва. Со звезд пример берут — молчат и глазами лучатся. Подъярная вода воспламеняется лунным огнем. Не может вспыхнуть разом по всему плесу, но широкая разбежная дорога горит переливчато и неугасимо.
Помнит Марья все тропинки, засидки, уединенные уголки в Больших Бродах и в окрестностях. Помнит, где стояли, сидели, лежали, барахтались на траве, на сене, в снегу. Самое жгучее воспоминание хранит о своей бане. Ее топили, как водится, по субботам. И в воскресенье не улетучивалось тепло, плавал сладковатый дух березовых веников. Братовья приметили Марьку с ухажером: нырнули в баню и долго не выходят. Дело было перед весенней утиной охотой. Приспичило заядлым охотникам пристреливать ружья именно в светлый воскресный денек, именно в свою банную дверь. Начертили углем круги. Отмерили шагами расстояние. Гришуха хотел пойти в предбанник, набросить на дверь крючок. Девушка повисла на плече, не пустила. «Вдруг они пулей пальнут». — «Дробью», — ответил жених. Убрал с плеча Марькину руку, скорым шагом пересек предбанник. Успел подтянуть дверь, набросить крючок на петлю — один за другим прогремели оглушительные выстрелы. Несколько дробин прошмыгнули в дверную щель, смачно шлепнулись о ребристую поверхность стиральной доски. Ее Гришуха держал перед собой в целях предосторожности. «Теперь до ночи палите». — «Боюсь я, Гришенька. Мои охломоны и до пуль дойдут».