Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Боже мой, какой потоп, — сказала Нина.
Она отобрала у него зонтик и, загораживаясь им от дождя, другой рукой взяла его ладонь, подышала на неё, стараясь согреть, и положила к себе на колени.
— Гадкая, непослушная ладошка, — сказала она шутливо.
— Послушнее этой ладошки нет на всём свете, — возразил улыбающийся Верзилин.
— Замёрзла вся. Мокрая, — продолжала приговаривать Нина, ударяя по ладони своим кулачком.
Верзилин начал осторожно стягивать с кулачка перчатку, отгибая пальцы один за другим; Нина не давалась, тихо смеясь:
— Ещё борец, силач.
— Все силачи бессильны перед женской красотой.
— Льстец, дамский угодник.
— Неправда. Вы знаете, как я отношусь к другим женщинам.
— Не знаю. И знать не хочу. Не признаю других.
Наконец она прекратила сопротивление, и Верзилин нежно разжал пальцы, стянул лайковую перчатку и стал целовать ладонь.
Нина прижалась к нему. Ветер опрокинул зонтик, обдал их дождём. Тогда Верзилин настойчиво отобрал у девушки оправленную в кость рукоятку зонта, и они снова отгородились от всего света чёрным шёлком, упруго натянутым на металлические спицы.
Дома, раздеваясь, опуская мокрый жакет на руки Верзилину, Нина посмотрела на него в зеркало. Он почему–то смутился, отвёл глаза. Вытерев носовым платком усы, он прислонился спиной к печке, водя пальцем по граням кафелей.
Переодевшись в капот, поставив на спиртовку кофейник, Нина подошла к Верзилину, прижалась к его груди. Он осторожно обнял её одной рукой и гладил другой по волосам. Стоял, переполненный счастьем, боясь спугнуть его, слушая, как взволнованно бьётся Нинино сердце.
Было тепло; дождь ударял в стекло, ветер скрипел за окном какой–то проволокой; скреблась мышь; монотонно шипела спиртовка; её фиолетовое пламя не рассеивало мрака; свет из соседней комнаты падал узкой полоской в приоткрытую дверь.
Нина подняла блестящие глаза, и Верзилин в полусумраке разглядел в них всё: и счастье, и мольбу, и ожидание.
Он наклонился и поцеловал их — горячие, прикрытые мохнатыми ресницами. Она протянула ему губы. Они были податливы и трепетали. Сердце билось в груди Ефима, словно хотело вырваться. Он поднял Нину на руки.
— Погоди, — шепнула она, пряча глаза, выскальзывая из его рук, — я закрою дверь.
Всё остальное было безумием.
Потом оно кончилось, и они лежали в объятиях друг друга неподвижно, боясь неосторожным движением нарушить очарование этой минуты.
Так они лежали долго, и Ефим начал беспокоиться, что скоро вернётся Леван.
— Мне пора уходить?
— Нет.
— А Леван?
— Он не придёт сегодня.
— Почему?
— Он у Терезы. Они решили пожениться.
— Мы должны их опередить.
— Мы сегодня поженились.
— Нет, по–настоящему.
— Что же может быть более настоящим?
— Церковь. И всё, что там положено.
— Это ничего не изменит.
— Правда.
— Мы с сегодняшнего дня муж и жена.
— Да.
— Ты рад?
— Я счастлив.
— Скажи ещё раз. Это так приятно слышать.
— Я счастлив, счастлив, счастлив.
— Скажи: я люблю Нину.
— Меня не надо учить говорить это. Я повторяю это день и ночь.
— Скажи сейчас.
— Я люблю Нину. Я люблю Нину. Так никто не любит, как я люблю Нину.
— У тебя такой красивый голос, когда ты говоришь это.
— Я люблю Нину…
Потом, когда Ефим уже уснул, она долго лежала усталая, боясь пошевелиться, чтобы не разбудить любимого. Улыбалась в темноту, думала: какое это счастье — встретить предназначенного тебе человека. Она до сих пор, по существу, была одинока. Росла без родительской ласки, детство прошло в Тифлисе у злой бабки, родители взяли её к себе поздно и никогда не пытались с ней сблизиться. Нина видела их редко, и даже тогда, когда мать стала обучать её своей профессии укротительницы, у них не было общего языка. Девочка росла замкнутой, а ранние выступления в цирке с дрессированными львами сделали её не по годам взрослой. Вместе с осторожностью они выработали в ней гордость и неприязнь к толпе, ради которой она почти каждый вечер рисковала своей жизнью. Замкнутость и надменность отталкивали от неё окружающих мужчин, которые не привыкли тратить много усилий ради привычного мимолётного флирта. Кроме того, они были недалеки, самонадеянны и неумны, а за их внешней изысканной вежливостью были лишь грубость и равнодушие. Ефим оказался первым человеком, которого интересовало не её красивое тело, а душа. Он смотрел на неё преданными и восхищёнными глазами, был почтителен и нежен, едва осмеливался. взять её под руку или поцеловать ладонь. Дерзкий силач, от одного имени которого трепетали «геркулесы» и «пещерные звери», Ефим в её присутствии вёл себя как неопытный гимназист. В те редкие минуты, когда девушка оставалась с ним наедине, она чувствовала, как оттаивает её застывшее сердце. Нине было с ним хорошо — остального она ещё не знала; страсть была ей ещё не понятна. Потом произошло то страшное, от чего и сейчас её бросало в дрожь. Убийцы в крылатках, зловонная вода Мойки, горячка, чужой город, где она, придя в себя, узнала, что Ефим мёртв, трагическая гибель отца — всё это сломило девушку. Она уже не жила, она — существовала. Она механически жонглировала, механически садилась за обеденный стол, механически обсуждала с портнихой фасон нового костюма. Если бы брат не следил за ней, она бы бросила всё. По как Леван ни старался — не мог же он, в конце концов, жить за неё. И вот в это время вездесущий Коверзнев сообщил, что Ефим жив. Потрясение от известия было так велико, что Нина разрыдалась в истерике. Плача и смеясь, она требовала сейчас же ехать в Чухонскую слободу. Ефима не оказалось дома, но сейчас это уже не имело значения: огромное спокойствие охватило Нину. И всё началось сначала. Ефим был по–прежнему кроток и внимателен, а она чувствовала себя его старшей сестрой. Они не стремились к большей близости, и лишь гулкие удары в висках, когда он нечаянно касался её груди, заставляли девушку смотреть в его глаза напряжённо и ожидающе. И, может быть, потому, что они поднимались к своей любви от ступеньки к ступеньке, а не бросились навстречу разгоравшейся страсти, Нина сейчас испытывала всепоглощающее счастье.
39
Коверзнев обивал пороги редакций, доказывал, что печётся не о себе — отстаивает будущее спортивной борьбы в России. Он везде и всюду писал, что коммерсанты типа Чинизелли развращают спорт и это аукнется через много лет. В одной из статей он назвал Чинизелли «растлевателем борьбы».
В газетах по–прежнему вежливо, но упорно отказывали. Издатели, ранее рвавшие у него материал из рук и платившие тройной гонорар, предпочитали печатать бездарные брошюры о «волжском крючнике» и