Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Пантелей Пенда и хотел не думать о чужих прибылях, да не мог остановить мысли в удалой своей головушке. Уж он и отмаливался, и ругал себя: зависти не имел, а бес не давал покоя, заставляя думать, что принятый товар никак не равен отданным за него мехам. Казак едва не позеленел от своего непонимания. Моль ест одежду, а навязчивые мысли — человеческую душу: про Маланью стал забывать, лежа рядом. Напрочь обессилев от домыслов, не удержался, пожаловался Федотке, с которым был в дружбе:
— Скажи ты мне, Христа ради… Или я совсем глуп, или чего-то не понимаю. Товара-то должно быть вчетверо, впятеро больше?
— Да поболее, — доверчиво рассмеялся Федотка и тихо добавил, оглянувшись для верности: — Это так, прокорм, — кивнул на трюм, набитый грузом. — Главный товар — талеры, которые у нас зовутся ефимками или корабликами. Золото.
В конце июля запахло ранней северной осенью. Редкий еще желтый лист стал уже слетать с приземистых берез, в просторах стало светло и дымчато. В один из таких деньков, на святого Афиногена, холмогорцы вернулись в Мангазею, под строгим надзором служилых выгрузили на причал большой припас соленой и вяленой рыбы, хлеба и меда, коровьего масла, не скупясь, отделили государеву десятину со всего привезенного, кроме ржи, которая налогом не облагалась. Бажен оправдывался, что со своими людьми случайно встретил в губе торговых тоболяков, терпящих бедствие, оттого, мол, случился торг без надзора.
Устюжане же к тому времени сходили с мангазейскими казаками к немирным самоедам в Енисею, помогли служилым привести бунтовавших к новой присяге и взять ясак. Сами они там торговали, узнавали про новые промысловые земли и вернулись с прибылью. Когда вновь собралась вся бывшая ватага в летнике, они рассказывали о пушных богатствах Енисеи, сами же с печальными лицами слушали вести с родины, выведанные холмогорцами на тайном торге.
Перед Великой смутой царь Борис обманом закрепостил безземельных бобылей там, где они работали по найму. Нынешний новый царь раздавал своим любимцам и боярам земли с черносошными людьми, и вчерашние вольные крестьяне объявлялись крепостными — как прежде безземельные. Иные не мирились с царским бесчинством: побивали дворян и бояр, пришедших владеть ими. На северных, не разоренных Смутой землях, в Вологде и в окрестностях, были народные бунты и разбои.
Жигимонт, король ляшский, не смирился с отказом на престол сыну Владиславу, с войском подходил к Москве и владел разоренным Смоленском. Пан Лисовский с черкасами грабил волжские города. С ним было много донских, волжских, терских казаков и беглых холопов.
Пригорюнились от таких новостей устюжане и холмогорцы: что доведется услышать через год — одному Господу было ведомо. Не станут ли их загородные деревни поместьями бояр? Новая власть алкала вольностей шляхетских и рабства народного.
Опечалились и Пенда с Третьяком, свесили свои кручинные головы.
— Сколько крови христианской пролили — и все зря! — взглянули друг на друга с горючей тоской в глазах. — Видно, по грехам, отказано русскому народу в добром царе и в заботливых боярах.
— Вам-то, казакам, что за печаль? — злобно вмешался в их тихий разговор устюжанин Нехорошко. — Великий Дон царь унижать боится… Пока. Это к нам беда подступает, на горло ступить целится: от Великого Устюга до Вологды — рукой подать.
— А там и Холмогоры недалече, — всхлипнул Тугарин, крестясь на образок в красном углу. — Суди, Господи, и рассуди распрю нашу: от бояр велеречивых избавь и помоги, Господи, как помог ты в древности Моисею победить Амалика, а Ярославу — окаянного Святополка.
— Всю надежду на Бога и Пречистую Богородицу возлагаем и великого чудотворца Николу на помощь призываем, — поднялись на молитву устюжане с холмогорцами.
По слухам выходило, что царской волей да попущением Господним Великий Дон пока своих вольностей не терял. Но отчего-то иначе, чем прежде, стал вспоминаться Пантелею его враг и злыдень, удалой атаман Ивашка Заруцкий, севший на кол под Астраханью. Прежде казалось — за гулящую бабу-царицу, при которой выслужил боярский чин, а тут подумалось, вдруг, не за ее ли сына — народного казацкого царя, с копья вскормленного?
— На Дону жить — воевать! — словно угадав его мысли, проговорил Третьяк. — А чтобы воевать, надо знать — за что? Казак не тать, чтобы проливать кровь ради брюха.
Попечалившись каждый о своем, купцы сказали то, что у всех было на уме:
— Барышей, о которых помышляли, мы не получили, а потому год-другой промышлять придется. Надо искать кормовые места, где допрежь промышленных людей не было: перебираться с припасом в Туруханское зимовье, а оттуда на вольную Енисею.
Вернувшись на коч, где жил с Маланьей, Пантелей сказал ей о решении схода. Новость эта не сильно смутила полюбовную девицу, она, конечно, всхлипнула, припала к его груди, потом отстранилась, с глазами, полными тоски, спросила жалостливо:
— В служилые не пойдешь? А то зажили бы своим домом. Я была бы тебе хорошей женой. Детей родила бы. — Снова припала к нему, подвывая: — Уж молюсь и молюсь нынче, грешная, Петру и Павлу, чтобы спасли от зачатия.
— Брюхата, что ли? — беспокойно буркнул Пантелей.
— Нет! — отвернулась, смахивая слезы. — Помогают святые апостолы. Прости, Господи! Не судьба, видать, — прерывисто вздохнула всей грудью, глубоко и безнадежно. — Видно, так уж мне силой небесной положено, так по роду завязано… Другому быть мне мужем, тебе лишь полюбовником.
Когда утихали страсти и отпускало буйство плоти, на ум казаку приходили тоскливые помыслы о государевом жалованье, о службе нынешнему воеводе. От того муторно и безрадостно становилось на душе. Все не мог представить себе родовой вольный казак, как он, не старый еще, не увечный, не выслужив Господу воинского подвига, заживет домом и семьей? Живые и убитые ровесники, узнав, посмеются, ангел-хранитель плюнет в глаза и отвернется.
— Никак нельзя мне остаться! — забормотал, оправдываясь и жалея Маланью. — Перед Господом своего не выслужил!
Понимала и она, что со дня на день названый муженек все равно уйдет на дальние промыслы, а оставить ей содержание ему не по силам. Уж тем, что выкупил у купца, — изрядно удивил. Ни плакала, ни корила, прильнула щекой к его груди, запела тихонечко:
А заговариваю я, раба божья Маланья,
полюбовного своего молодца, раба Божья Пантелемония,
о сбережении в пути-дороженьке: крепко-накрепко,
на весь его век, на всю его жизнь.
А кто мое слово превозможет, заговор да мой расторгнет.
Кто из злых людей его обзорочит и обпризорочит,
Околдует, очарует да испортит,
у них бы изо лба глаза в затылок выворотило.
А моему полюбовному молодцу Пантелемонию —
путь-дороженька да доброе здоровьице на разлуке моей.
— Ты меня и присушить можешь? — насмешливо спросил Пантелей. — Буду возле твоего подола псом крутиться, ни на шаг не отойду или в пути стану сохнуть.