Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Он набросился на работу как сумасшедший, словно хотел что-то в себе убить, погасить, заглушить. Странный паренек… Он меня любит, я знаю, любит, и я поверяю ему из своих научных сведений много такого, чего другому не сказал бы. Он любит меня, а все-таки не так, как того старого францисканца, простеца фра Тимотео… Ну, и пускай себе любит, старик своим добродушным шамканьем не может ничего испортить… Дивная была минута, когда мальчик в Сан-Спирито подвел старика к распятию… Нищий монах опустился на колени и стал молиться так горячо, так умиленно, — я до тех пор ни разу не слышал, чтоб так молились, в наше время вообще редко услышишь тихую, горячую молитву, все больше вопли; чем кто сильней воет, тем искренней считается покаянье… Старик молился горячо и тихо, воздев руки, по щекам его текли слезы, древо креста светилось на солнце, — мне казалось, что передо мной совершается чудо… вот какая была молитва! Старик уж стоит одной ногой в могиле, может быть, это была последняя его молитва перед алтарем.
Я не удивляюсь, что он молился так горячо, потому что распятие прекрасное! Надо, чтоб люди молились только перед прекрасными распятиями, а бывают, к сожалению, такие безобразные, что не способны вызвать подлинного благочестивого чувства. У нас в монастыре осталось несколько таких распятий от прошлых столетий, не понимаю, как люди могли перед ними молиться… Мы их все убрали, заменили прекрасными, потому что красота должна идти рука об руку с благочестием, нельзя хорошо молиться перед уродливыми изображениями… Наверно, фра Тимотео оттого и молился так горячо, что стоял на коленях перед прекрасным распятием. Юноша может радоваться, он сам видел, что его произведение зовет к молитве, видел и был счастлив. Потому нищенствующий монах и мог так усердно молиться, что мы благоговели перед красотой. Только искусство и наука, наряду с верой в бога, творца прекрасного, представляют собой те ценности, на которых человек может утвердить свою жизнь. И красота коснулась простого сердца фра Тимотео, нищенствующего монаха, который видел в жизни своей так мало красоты, и он стал вдруг горячо молиться, благодарно поминая в молитвах своих имя юноши, потому что мы должны быть благодарны художникам, создающим для нас прекрасные вещи, чтоб возносить души и сердца наши к богу, который — сама красота и мудрость.
Мальчик теперь болен, лежит в доме у Медичи. Он так упорно работал и изучал анатомию, что заболел. Часами, не разгибая спины, простаивал над кадаврами, рисовал, рассматривал, исследовал, изучал, — знаю, он не только усерден, но и болезненно честолюбив, так как даже при самом сильном утомлении, можно сказать, валясь с ног от усталости, всякий раз приобадривался и снова принимался за работу, стоило только заговорить в его присутствии о миланской мастерской мессера Леонардо да Винчи… Заболел от работы, заболел от утомления. Завтра пойду навещу…
Отец Эпипод Эпимах не спеша закрыл книгу, собираясь ложиться спать. Изборожденное глубокими морщинами старое лицо его с резкими чертами было бледно от света свечей и от усталости. Скоро уж рождество, нынче последний день поста, идет такой снег, какого еще не бывало. Но здесь, в келье, тепло, воздух полон благоухания, предметы прекрасные и предметы научные спят на своих местах, я лягу среди них. А завтра сразу напишу другу, маэстро Бехайму в город Нюрнберг о своей догадке, которая не давала мне покоя всю ночь… Я не хотел говорить про это своему дорогому Паоло Тосканелли, он такой ревнивый! А маэстро Бехайму напишу, обязательно напишу, он ответит мне откровенно, — да, меня все неотступнее преследует мысль, что мореплаватель адмирал Колумб не достиг ни Индии, ни Китая, а открыл что-то совершенно новое, загадочное, безмерное, огромное…
Приор стал на колени у своей постели для молитвы. Постель была иноческая, простая, жесткая, так как отец Эпипод относился очень строго к соблюдению монастырской дисциплины. Правила не запрещали окуривать келью благовониями, святой основатель об этом, видно, забыл упомянуть, но было предписано спать, отказывая телу в удобствах. Поэтому постель представляла собой суковатые, грубо отесанные доски с одной подстилкой, на которой спать было плохо, и вскоре все тело начинало жестоко болеть. Чтоб уснуть на такой постели, нужна была каждый раз страшная усталость, но отец Эпипод Эпимах, муж науки, без такой усталости никогда не ложился спать. Помолившись, он погасил свечу и лег. Тепло из очага разливалось по комнате, тишина была как бездна, над которой шуршит снег. Мысли засыпали дружно, только одна все никак не хотела угомониться, возвращалась снова и снова. До Индии ли доплыл Колумб? Или сам уже понимает, что открыл новую загадочную землю, благодаря которой изменилось все лицо мира? Как смешон Джон Колет, ученый сын лондонского лорд-мэра, со своими островами Святого Брандана! И мой дорогой Паоло, советуя португальскому королю, — тому, который должен теперь довольствоваться перцем вместо золота, — сам, наверно, не подозревал, что там нет ни Индии, ни Китая, нет, нет…
Ночь шла по снегу, мягко раздвигая его сугробы. Люди спали, спокойно легли праведные, потому что один господь дает жить их дому в безопасности, так говорится в вечерних молитвах, согласно псалму четвертому и псалму тридцатому, — благословен господь, что явил мне дивную милость свою в укрепленном городе! Но спали и те, которые были не в укрепленном городе, каждый бродяга нашел себе ночной приют и почивал под сенью небес.
Микеланджело провел эту ночь в жару: голова трещала, кровь сильно била в стенки сосудов, мысли обрушивались длинными волнами, а потом снова наступала великая бессильная пустота. Глаза горели, руки были влажные. Страшные призраки стояли у ложа, хотя он истово помолился на сон грядущий. Ослаб он так, что просто руки не поднять без мучительного напряжения. Снова нахлынула волна мятущихся мыслей, их было слишком много, он их не улавливал, оставалось только острое сознание, что они здесь и мучают, будто состоят сплошь из огня и соли. Хуже сделалось, когда жар снова спал. После него осталась такая страшная пустота, что он лежал, как мертвый, ничего не воспринимая. Стены отходили куда-то далеко, двигались, падали, выпрямлялись и опять ложились наклонно относительно друг друга, он не мог никуда поглядеть. Верный друг, лютнист Кардиери, уже две ночи провел, испуганный, у постели, боязливо глядя на больного, который все время его прогонял, так как у красавца Кардиери было странное лицо — оно беспрестанно менялось. Микеланджело не знал всех этих чужих людей, в которых превращался охваченный страхом Кардиери, чьи глаза поминутно выпучивались, словно желая проглотить Микеланджело, и Микеланджело кричал не своим голосом, не желая быть проглоченным глазами Кардиери. А верный друг Кардиери, в отчаянных усилиях помочь, все время приносил целебные снадобья, делал компрессы, прикладывал холодные камни к подошвам больного, который корчился от ужаса, — когда же кончится это мученье, — и не понимал, почему столько чужого народу валом валит в комнату. Только когда новый прилив путаных мыслей затопил охваченный бредом мозг, Кардиери во всех своих обличиях исчез и все исчезло в тумане, остались только огонь и соль.
Перед юношей летали странные, диковинные слова, написанные полыхающим пламенем свечей. Если б ему удалось схватить их рукой, он сжал бы их в стихи, в пламенный сонет. Они словно сверкали молнией — так звучал ритм их. Он метался с сердцем из серы, мясом из пакли, костями из сухого дерева. Стихи рассыпались искрящейся пылью. В огне и жару родится поэма. В огне, из бушующей крови, возникает стих. Летит пламенный сонет, угасает, поднялся пепел, покрыл стены, они исчезли, растет что-то серое, бесформенное, медленно ползет к постели, и с ним приближаются выпученные глаза Кардиери, плывут в туче поднявшегося пепла, ничего не видно, никаких очертаний, никаких форм, только эти бегающие белесые глаза плывут во тьме…