Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– А я вот о чем тебя все спросить хотел, Борис Иваныч, – сказал царь Морозову. – Да всё как-то за делами забывалось. Что это боярыня наша Федосья Прокофьевна и носа больше ко мне не кажет? Как жива была моя Марья Ильинична, Царство ей Небесное, так, бывало, кажний день к поздней обедне езжала, а теперь словно в воду канула. Негоже так-то… Али что ей попритчилось?…
– Не ведаю, государь… – сказал Борис Иваныч. – И меня что-то она теперь не жалует. У нее теперь чертоги полны юродивых, да старцев, да захожих странников и калик, да черниц со всех монастырей. Кажний день, сказывают, до ста человек их за стол у неё садится. И постоянно пение молитвенное идёт; а то так читание от Святого Писания. И сказывают, что с распротопопом Аввакумом всё грамотками она, вишь, ссылается. И сестра ейная, княгиня Урусова, Евдокия Прокофьевна, у неё безвыходно…
– Так что, в раскол, что ли, она норовит?
– Не ведаю, государь… – отвечал Морозов уклончиво. – Ты знаешь, что она завсегда маленько полоумная была…
– Ты ей скажи, что государь-де гневается, что так-де непригоже…
– Слушаю, государь…
– Ну, а теперь идёмте к столовому кушанию… Идём, Сергеич…
Старенький домрачей Афоня оказался прав: в этот же день к вечеру разъяснилось, на утренней зорьке ударил эдакий лёгонький августовский утренничек и из лохматых, разорванных вишнёвых туч выкатилось яркое солнышко. После обедни поздней царский поезд двинулся по непросохшим ещё дорогам, среди сияющих серебряных луж, в Москву, в Кремль, на зимнее житьё. Вдоль всего пути по обочинам дороги стоял народ, чтобы взглянуть на светлые очи государевы, и, как всегда, при появлении царской колымаги падал ниц. Бабы причитали: «Солнышко ты наше праведное… милостивец… кормилец…» И от умиления глубокого плакали. Царевна Софья, сидя в своей со всех сторон закрытой колымаге, всё серчала на этот плен свой и с нетерпением ждала того времечка, когда выбьется она, так или иначе, на вольную волюшку. Положение царевен, правда, тогда было невесёлое, жили они полными затворницами. При поездке даже на богомолье вокруг их завешенных со всех сторон, колымаг ехали верхами сенные девушки в жёлтых сапогах, закутанные фатами. А ежели приезжали они в мужской монастырь, то всех монахов запирали по кельям и даже на клиросе пели привезённые из Москвы монахини. Монахов выпускали только тогда, когда поезд отъезжал в обратный путь, и они могли тогда отвесить вслед царевнам три земных поклона. Надежды на замужество никакой не было: выходить за бояр, то есть за своих холопей, не повелось, а за принцев иноземных вера не допускала… И от скуки царевна Софья читала в колымаге своей только что поднесённую ей воспитателем братьев её, иеромонахом Симеоном, книгу рукописную, которую она берегла пуще глаза. Называлась та драгоценная книга «Прохладные или избранные вертограды от многия мудрецов о различных врачевских веществах», – как наводить «светлость» лицу, глазам, волосам и всему телу. Учёный батюшка рекомендовал – от многих мудрецов, – сорочинское пшено, которое выводит из лица сморщение, воду от бобового цвета советовал он, как выгоняющую всякую нечистоту и придающую всему телу гладкость, сок из корня бедренца, по его мнению, молодит лицо, гвоздика очам светлость наводит, а мушкатный орех на тощее сердце даёт всему лицу благолепие, также и корица в брашне[13]. Он приводил много всяких составов для притирания, именуемых шмаровидлами, и рекомендовал для благоухания наиболее приятные «водки», сиречь духи. И все дивились, откуда монах мог набраться всех этих мудростей – вот оно что значит учение-то!..
И скакали вершники, и жильцы всячески оберегали государское здоровье, и кланялся царь на все стороны народу своему доброму и – всё думал думы свои грешные о красавице неведомой…
Весь день прошёл в приготовлениях к завтрашнему торжеству. Погода всё ещё слегка хмурилась, но домрачей Афоня говорил, что опасаться нечего: будет вёдро. И когда царь встал на другое утро и помолился в Крестовой палате и заглянул в окно, действительно, на небе утреннем не было ни облачка. Он отстоял утреню и раннюю обедню и потом, выпив сбитню горячего с калачом, приказал подать себе стопу мёду отменного, старого.
– А теперь позовите ко мне домрачея моего, Афоню… – приказал он.
Афоня, маленький, уютный старичок с тихими голубыми глазками, покатился в столовый покой. Царь взял стопу меду и собственноручно поднёс его старику:
– Вот тебе, Афоня, – за хорошую погоду!..
– Ах, царь-батюшка… – расцвёл Афоня всеми своими морщинками. – Ах, милостивец!.. Ну, во здравие твоего пресветлого царского величества!
– Кушай во здравие, дедушка!.. – ласково сказал царь.
Афоня осушил стопу, отёр рукавом бороду седую и с наслаждением крякнул:
– Ну и мёд у тебя, надёжа-государь!..
Через некоторое время царь с боярами в большом наряде поехали на смотр. По улицам толпился народ: ещё накануне через земских ярыжек приказано было всем горожанам одеться в лучшие одежды и быть на улицах, причём особенно дородные и с особенно пышными бородами, согласно обычаю, должны были стоять в первых рядах, дабы иноземцы могли подивиться красоте и достатку жителей московских. И со всех сторон колыхались тяжёлые колымаги боярские, и толпами шёл народ всякого звания, и бежала детвора. Всё это направлялось под Серебряный бор, где было обширное поле, которое прозывалось Ходынским потому, что там все солдаты ходили, ратной хитрости обучаясь.
Посреди поля уже стояли временные как бы хоромы, все красным сукном обтянутые. Кругом хором пушки расставлены были, а перед пушками – царский престол огнём горел. Алексей Михайлович милостиво принял в хоромах бояр своих, гостей именитых и послов иноземных, которые о ту пору в Москве случились, а потом пригласил он всех посмотреть силу ратную Московского государства перед походом полков на воровских казаков…
Алексей Михайлович воссел на свой трон. Вокруг него стали рынды[14], все былые и ближние бояре. На гульбище, в хоромах, по лавкам уселись другие гости. Царь подал знак, грянула пушка, и на высокой смотрильне разом взвилось государское знамя. Черневшие вдали под бором, к Всесвятскому селу, полки колыхнулись и рекой многоцветной, гремя в трубы, литавры и барабаны, потекли полем к царскому смотрению.
Впереди полков на белом коне красовался седой и грузный воевода ратный, князь Юрий Алексеевич Долгорукий. На воеводе шапка горлатная, на плечах кафтан золотной, поясом широким перетянутый, а поверх кафтана шуба соболья накинута бесценная. Сбоку у воеводы сабля кривая, вся в каменьях драгоценных, за поясом нож, тоже весь в камнях, точно молния застывшая, а в руке золотой шестопёр. Горит камнями и малиновый чепрак[15], и уздечка коня, и нахвостник его, и даже копыта. Казалось бы, конь под тяжестью всего этого богатства в землю ногами уйти должен был бы, но, отделив хвост трубой, он играл, красовался и, вскидывая точёную головку, всё косился умным, тёмным глазком своим на боярина: так ли он идёт, гоже ли? И старый воин радовался на своего любимца и приговаривал ему тихонько ласковые слова. Чуть сзади князя Долгорукого ехал товарищ его, такой в седле подбористый, князь Щербатов, и конь его был вороной, полный бешеного огня, и убранство и всадника, и коня немногим разве уступало убранству ратного воеводы. Проезжая мимо великого государя, воеводы с коней низко кланялись ему, а глубокий дворцовых обхождений проникатель Языков досадовал: лучше бы саблей салютовать на манер иноземный – вот ляхи да французы на это дело великие мастера!.. За воеводами холопы их вели в поводу десятки их заводных коней, один другого краше, один другого богаче убранных: что ни конь, то состояние! И дивовались, и ахали москвичи на такое богатство бояр и воевод своих, и гордились тем, что иноземцы видят все это: на-ка вот, немчин, выкуси!.. И иноземцы, видевшие проездом в третий Рим этот, захудалые деревеньки, утопавшие в грязи, действительно были озадачены: конечно, и у них далеко не всё по этой части благополучно было, но всё же москвитяне, bei Gott, шли в этих бесчинствах государственных далеко впереди всех!..