Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Я еще не поднялся с колен, когда рядом с собой за кустами калины услыхал прерывистый, хлюпающе-за-душенный смех и мягкий топот ног. Прыгая по холмикам могил, как по болотным кочкам, по погосту убегали ребятишки — трое мальчишек и одна девочка. Они бежали и оглядывались, прыская, и девочка держала в руках черный резиновый мячик, а один из мальчишек — короткую белую палку: наверно, играли тут в лапту, «мечики» по-здешнему.
— Ну куда вы! Идите сюда! — позвал я.
Они сели на могилу и притихли, потом девочка сказала:
— Побеги к ему ты, Кубарь.
Я сразу догадался, кто из них Кубарь, — тот, что держал било, и это в самом деле оказалось так. Ко мне подошел он смело, вперевалку. Он весь был набит смехом, весь, и оттого шел и глядел на меня вперекось. Все у него косилось от затаенного смеха — плечи, голова, рот, глаза. Ему было лет десять или одиннадцать. На его ногах крепко сидели рыжие юхтовые ботинки. Вельветовые штаны и бобриковый пиджак топорщились ново, — впервые надел, видно.
— Ну чего ты? — спросил я.
— А так…
— Кубарь! — сказал я.
— И пускай… А ты молился тут! — сказал он и засмеялся.
— Ну и что? Молился, — сказал я. — Церкву-то ты разорил? Разорил… И ветряк вон тоже разорил!
— Неш я его разорял? — серьезно сказал Кубарь. — Он сам. От ветру.
— Как же, от ветру… Я лучше тебя знаю, кто его разорил! — сказал я. — Теперь небось рожь в ступах мелете!
— В сту-упах! А лектричка на что?
— Какая лектричка?
— А мельница.
— Где же это она у вас?
— А в восьмой.
— Что в восьмой?
— В бригаде. На покровском дворе…
Я поглядел на крылья ветряка и спросил Кубаря неизвестно зачем:
— Кто ж там… заведует ею?
— Мирошником, что ль? А дед Мирон, — сказал он и цыкнул себе под ноги длинную синюю струю слюны. — Сроду туда не пустит!
— Дед? Чей? — спросил я.
— Останков… Мирон Петрович.
Я посмотрел в лупастые синие глаза Кубаря. Там были смех, любопытство и чистое, ровное донышко ребячьей души.
— Погоди, — сказал я. — Давай сперва посидим… В машине давай посидим. Ладно?
— Ладно, — шепотом сказал Кубарь. Он оглянулся на погост и умело сам открыл дверцу «Волги». Мы посидели минуты две молча, и я спросил последнее, главное:
— Ты давно его видел? Какой он… дед Мирон?
— А лысый.
— Лысый? А где он живет? В каком месте хата его?
— У Черного лога… Новую теперь делает. Под черепицу…
…Их надо было взять — двух мальчиков и девочку, обязательно взять, потому что они стояли рядом с машиной и чуть не плакали, а Кубарь из-за стекла дверцы строил им рожи. Их надо было взять, но я не мог это сделать, потому что «Волга» уже присела на задние колеса и прыгнула вперед, и выгон понесся под нее, и на ухабах и промоинах она отрывалась от земли и летела по воздуху, — я это чувствовал по рулю: его можно было свалить тогда в любую сторону и не изменить направления.
Уцепившись за мое плечо, Кубарь сжался на сиденье, и в его растопыренных глазах я видел восхищение, испуг и просьбу. Сиди, Кубарь! Сиди! С тобой ничего не случится, я хороший шофер. Я научился ездить давно, еще во время войны в тылу у немцев в Прибалтике, когда командовал партизанским отрядом. В нем находились одни военнопленные, бежавшие из немецких лагерей. У каждого из них, когда он набредал на отряд, в глазах было почти то же самое, что сейчас у тебя, — восхищение, мольба и страх, но я принимал этих людей без анкет и допросов, потому что сам был таким, и глаза их успокаивались. У нас хватало оружия, еды и злости, но я понимал, что рано или поздно страх вернется в глаза каждого. Мы все это знали, и поэтому комиссар отряда — тоже бывший военнопленный — политически неуязвимо обосновал нашу задачу: как можно дольше держаться в тылу отступающих немцев и бить их. И мы держались до самой Пруссии. Там нам уже некуда было «стратегически отходить», и канун великой своей Победы мы встретили с восхищением, мольбой и страхом в глазах… Ты сиди спокойно, Кубарь! С тобой ничего не случится, я хороший шофер: после войны я два года водил в тундре трактор — это тоже что-нибудь да значит! Но я не об этом. Я о человеческих глазах, Кубарь! Ты знаешь, с каким полуночным вниманием ящеров глядели на нас «смершовцы», когда задавали вопрос, почему мы остались живы? Что им можно было ответить? Но им отвечали, да еще как! Ведь мы-то верили в правду, в Ленина, в добро, в день. И чтобы вынести побои, оскорбления и унижения, обязательно нужна была такая вера. Иначе нельзя было выжить и одного дня, я хорошо знаю это по немецкому лагерю. Ты понимаешь, о чем я, Кубарь? О том, что в «своем» лагере я не имел права на такую веру. Только я один, потому что это право у меня украл Косьянкин, когда я был еще ребенком. Вот тогда-то, Кубарь, я и почувствовал себя виновным. Виноватым перед Ракитным, перед дядей Мироном. Мертвый, давно расстрелянный, он встал передо мной как искупление и возмездие. Тут, в «своем» лагере, я приблизился к тому водовороту несправедливости, надругательства и лжи, в которой был ввергнут дядя Мирон, и сознание своей невинной вины заменило мне то, что когда-то украл у меня Косьянкин. Я почти легко перенес свой лагерь, потому что, когда сдавал, дядя Мирон — он днем и ночью незримо стоял в двух шагах от меня — спрашивал:
— Ну как, селькор? Не удалось схомячиться?
— Ничего, — отвечал я. — Ты не беспокойся.