Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Сумарокова мы упомянули вовсе не случайно. Именно этот крупнейший словесник XVIII века был для нашего героя своего рода эталоном. Дело дошло до того, что он и своих крепостных заставлял (под страхом сурового наказания!) заучивать наизусть стихи из сумароковских трагедий! А художник Ф.М. Рокотов специально для картинной галереи Струйского написал парадный портрет Северного Расина.
Для Струйского Сумароков – «великий муж, первый из соотечественников, который сам себя воздвиг до толикой степени славы, что по справедливости наимяновали ево отцом Российского театра и стихотворства; а при том и преобразителем нашего прекрасного языка».
В своей программной «Апологии к потомству Николая Струйского» (СПб, 1788) автор выступает ревностным панегиристом творчества и «нрава» сего «героя» и «исполина». Не будем останавливаться на его традиционных славословиях в адрес Сумарокова (их мы находим и в сочинениях Н.П. Николева, М.М. Хераскова, Ф.Г. Карина, В.И. Майкова и др.). Но, воздав должное своему кумиру, Струйский заявляет: «Сей великий муж… дарованиями своими возвысил дух нашего Отечества». И далее он говорит то, о чем в России говорить тогда было не принято: «Дражайший наш Патриот!» – обращается он к тени поэта. Заметим, что слово «патриот», хотя и было введено в русский литературный язык в начале XVIII века (оно впервые фиксируется в «Рассуждении о причинах Свейской войны» П.П. Шафирова (1717), но не было ни общепринятым, ни общераспространенным (примечательно, что оно отсутствует даже в авторитетном «Словаре Академии Российской»!). Важно и то, что «патриот» знаменовал собой «Отечества сын»; преданность же Отечеству воспринималась в то время как нечто само собой разумеющееся, а не как особое, исключительное свойство личности. Струйский же употребляет это слово именно в его сегодняшнем значении: в другом месте своей «Апологии…» он пространно рассуждает о «великих Патриотах Отечества». Не оставляет ощущение, будто пишет сие не словесник позапозапрошлого столетия, а современный писатель-почвенник, кичащийся своим патриотизмом. И совершенно понятно, что, восхваляя таким образом Сумарокова, Струйский выставляет «великим Патриотом Отечества» и себя.
«Божественный Пиит», «российского Парнаса соорудитель», Сумароков, по признанию самого Николая Ереемевича, был всегда для него непререкаемым авторитетом и образцом для подражания, чью поэзию он ставил даже (!) выше своей.
Логично было бы предположить, что, обожествляя Сумарокова, Струйский был его прямым преемником и последователем. Но приходится признать, что влияние на него старшего поэта было лишь экстенсивным и сказалось исключительно на тематическом репертуаре его произведений; поэтика же Сумарокова с его требованиями «естественности» и «простоты» оказалась Николаю Еремеевичу органически чужда. Опыты Струйского явили собой образчик «витийства» не только «лишнего» (от чего предостерегал Сумароков), но и безвкусного. Они многословны, неуклюжи, тривиальны по мысли, выраженной темно и сбивчиво (если вообще здесь угадывается какая-то мысль!), с использованием обветшалой архаичной лексики и рядом – просторечия. Не спасают положение и введенные в текст излюбленные Струйским мифологические клише (которых Сумароков, между прочим, избегал в «средних» жанрах). Создается впечатление какой-то натужности, какофонии, нарочитой мешанины.
Парадоксально, но эти особенности манеры Струйского проявились в полной мере в двух его «елегиях»… на смерть Сумарокова. В первой из них читаем нечто умозрительно-бессвязное:
А «Елегия II» заключает в себе ходульные схемы, приправленные неудачными фигурами речи, неожиданными междометиями и даже явными нарушениями законов русской просодии:
Можно указать лишь на одно соответствие опытов Сумарокова и Струйского.
Струйский (1788):
Сумароков (1750):
И здесь и там фигурирует стрела, причем действие ее эстетически снижено: в первом случае она бьет героя в грудь, во втором – сшибает его с ног. К этому остается лишь добавить, что стихи Сумарокова не всамделишние, а пародийные, и включены они в его комедию «Тресотиниус». Это отрывок из песенки, с помощью которой незадачливый псевдолирический субъект (под которым разумелся Тредиаковский и другие академические педанты) вымаливает любовь у красавицы Кларисы, но из-за несуразной и затрудненной речи терпит полное фиаско. Не то Струйский: в речевой ситуации любовного признания он не менее косноязычен, однако в действительной жизни одерживает победу над сердцем той, кого высокопарно называет Сапфирой. Впрочем, это уже факт, интересующий более биографов метромана, нежели литературоведов.
Мы же обратимся к его «Еротоидам» (СПб, 1789), откуда извлечен этот фрагмент. Трудно не согласиться с одним почтенным библиографом, что произведения, содержащиеся в сей книге, «написаны в стихах очень неудачных по форме и очень бедных по мысли». В самом деле, откроем наудачу одну из его «еротоид». Читаем:
Филолог Н.Л. Васильев, автор апологетической монографии о Струйском, пытается втолковать, что в этих и им подобных стихах пиит «предстает как галантный кавалер и незаурядный лирик», а также как «один из самобытнейших лириков прошлого». Ну как не вспомнить известное: каждый дурак своеобычен и самобытен. И если уж говорить об оригинальности Николая Еремеевича, то состоит она, пожалуй, лишь в том, что он как будто придумал некий новый вид поэзии – «еротоида». Слово это возникло благодаря нехитрой комбинации: имя древнегреческого божка соединено здесь с названием жанра «героида», также восходящего к античности и распространенного в поэзии русского классицизма (М.В. Ломоносов, А.П. Сумароков, М.М. Херасков, А.А. Ржевский и др.). Героида представляла собой послание, излагавшее переживание героя или героини (как правило, любовного характера) и рассматривавшееся как письмо. Однако еротоиды на письма совсем не похожи. Определяя их жанровую принадлежность, Струйский называет их «песнями» («Ероту песни посвящаю!»). Но и с песнями (в том понимании, которое вкладывали в сие понятие передовые литераторы XVIII века) они также не имеют решительно ничего общего. Они никак не отвечают требованиям к стихотворцам-песенникам Сумарокова: