Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Выделенные слова принадлежат не мне. Это трупики слов, вынесенные из огня Шуркиным другом. Обугленные, когда-то нуждающиеся в тепле, в нем же рожденные слова.
Так что романа нет. Теперь надо ждать, когда и это, написанное, исчезнет. Если он вдруг найдется — забери, выброси, потеряй, перечеркни, забудь. Не жалко.
Но пока он не найден, сойдет и мой, самозваный. Знаю — душу не украсть, гений, форму. Придется пользоваться своими. Главное, чтобы не о себе — о другом. Понять другого. Через отказ от себя, своего опыта. Это очень трудно. Понять через другого, чего хочет Бог от тебя. И ответить. Ласковое Шуркино письмо, ласковое, грациозное, поощряющее жизнь на глупости.
Запомним: УБИЙЦЫ ВЫ ДУРАКИ. Название должно жить. Для кого-то это не купол, висящий в воздухе. Для меня — купол.
Шурка, ори, ори рождаясь, выпадай в бессмертие, бессмертный Шурка, так любящий ее, так любящий ее, так любящий ее. Жизнь.
Мы дальше слов шагнули в жизнь.
Рождение линии
Это довольно серьезная вещь — плавание в материнской утробе, это довольно серьезная вещь — плавание в утробе, полной звезд.
«Ставлю один к десяти, что не выйду отсюда так просто. Да и стоит ли отсюда вообще выходить?»
Он посмотрел на самого себя — ну, мальчишечка, барахтающийся в луже, поплавок, поглупук, игрушечка.
Он уже привык к этой густой эластичной массе, к этой луже, полной звезд и подводных гадов. Они подплывали близко и таращились, они были возмущены его поведением. Их никто не ждал там, наверху, они просто составляли ему компанию, пока он сидит здесь. А потом, когда уйдет, умрут, так и не узнав — чего ради.
Этот младенец сжирал все, как китенок, весь планктон, все питательное, чем была эта однородная светящаяся масса насыщена. Безмятежный китенок, очень скоро ему предстояло потрудиться, а он кувыркался, привязанный к поводку пуповины, занимаясь собой. Он ловко устроился. В нем не было смысла, но было желание, и никакого Бога он не видел, только светящиеся точки звезд. Гады завидовали его плотности, чуду преображения. С ним постоянно что-то происходило — он менялся. Невозможно было причинить ему зло, потому что он менялся, и ты уже не понимал — кому причиняешь зло, в кого целишь — в маленькую трепещущую мидию без панциря или в добродушного увальня-китенка. В стране без солнца он менялся так быстро, будто жил под солнцем.
Плыви, мальчик, плыви, следи за сюжетом собственной жизни. Он прекрасен, не пропусти детали, их множество, они неповторимы. Они исчезнут вместе с тобой. Ты сосредоточился? Ты увидел? Удачи тебе!
Уже тогда он понял, что ему дано разглядывать самого себя и противиться этому дару не стоит, надо благодарить. Правда, кого благодарить, он так и не узнал.
Здесь не было событий, здесь было что-то совсем другое, что он потом искал всю жизнь. Время.
Время жило внутри матери, а он-то гадал потом: куда оно делось?
Оно жило внутри ее и вместе с ней умерло, но он-то умер раньше собственной матери, а пока жил — все искал это оставленное, забытое, вскормившее его Время.
Он лежал в ее крови, на подстилке из ее крови, на каком-то мягком кровавом войлоке, в кровавом гнезде, у него было все, все, что нужно птенцу, оболтусу, эмбриону, вот только носового платка не было, но зачем здесь платок? Пожалуй, не хватало впечатлений, он уже как-то привык, присмотрелся. Жизнь монотонна, как вода, но иногда что-то обрушивалось на тебя сверху, и ты слышал гулы — гулы двух жарко бьющихся сердец. А он был третьим сердцем, прислушивающимся к их близости со смутной догадкой, что наверху происходит что-то запретное, способное нарушить его покой, однообразие любого покоя. И тогда поднимались волны, гадов разбрасывало, его начинало слегка мутить.
Эти толчки извне были нечасты, но повторялись в одном ритме и с такой настойчивостью, что он стал их ждать, как раньше ждал часа кормления местным планктоном. Что это было?
Он зависел от этих движений любви, как парусное судно от попутного ветра.
Он был сам суденышком, проглоченным китом.
Руки — весла, ноги — киль, головка — нос корабля, попка — корма, что-то болтающееся между ног — якорь, вернее, пока еще маленький ненадежный якорек.
Он не погиб, он просто в гавани, в гавани, сотрясаемой ударами моря извне и ветром, гавани, где лодки, как друзья, трутся бортами, а паруса склоняются друг к другу, чтобы пожаловаться.
Все знали, что умирать не стоит, кроме него, который вообще не знал, что можно когда-нибудь умереть.
Он был глуп и безмятежен. Он был достоин звания эмбриона, оболтуса, младенца, птенца. Они дали ему имя. Однажды он проснулся и обнаружил, что уже назван, они дали ему имя до рождения.
«Бессмертный Шурка» — светилось вдоль борта.
А впереди были маяк и неизвестность, а он уже был назван — впрок, навсегда. Ему предстояло вернуться сюда и не раз, а если так, то зачем было и выходить?
Он еще не знал, что будет всю жизнь благоговейно прикладывать ухо к женскому животу, чтобы услышать зовы того таинственного мерцающего мира, и услышит их только однажды, когда тот, другой, его сын, подаст звук или попытается поделиться своими размышлениями с ним, бессмертным Шуркой.
Он хотел сказать сыну, что бояться не надо, можно даже не спешить, потому что мало ли что.
Он хотел сказать, что забыл в этой утробе столь нужные ему сейчас слова и некоторые догадки.
Он хотел сказать, что вообще не нужно спешить, но боялся, что ребенок ему поверит и не родится.
«Ставлю один к десяти…»
Он попытался представить себя со стороны. Их глазами. Глазами гадов. Для них он сам был гад, уроды, чудовище, привилегированное чудовище. А того, что мал и мил, они не замечали. Они были крепки в своем отношении к нему, принципиальны.
В конце концов, они смотрели на него сквозь толстые очки-иллюминаторы, а он был безнадежен, да, да, безнадежен.
Волна накрыла его с головой, и он смирился.
Он был бессмертный Шурка, с этим ничего не значащим названием, с этим чужим претенциозным титулом. Они лишили его скромности в один миг, когда дали имя. Дальше он мог жить, потупя глаза, но имя светилось.
И все было бы не очень хорошо, если бы вместе с ним не рождались слова. Первым родилось слово «младенец», затем «урод», затем остальные.
Они рождались с тем же достоинством, в тех же муках, что и он.
Они имели такое же право на жизнь. Это были мощные корневые слова, из них можно было образовывать фразы, понятия, а из него еще неизвестно, что получится.
Он плавал среди слов, звезд и подводных годов. Открывал рот, и слова сами проходили в горло. Достойно, важно. И рассаживались на жердочках, как петухи, чтобы заорать в должное время. Они рассаживались, как куры, чтобы болтать о своем, не обращая на него внимания. О, как он их уважал за это, как уважал!