Шрифт:
Интервал:
Закладка:
По узорному ковру
Сходит кошка поутру.
У нее, у кошки,
На ногах сапожки,
На ногах сапожки,
А в ушах сережки.
На сапожках —
Лак, лак.
А сережки —
Бряк-бряк.
Платье новое на ней,
Стоит тысячу рублей.
Да полтысячи тесьма,
Золотая бахрома.
Выйдет кошка на прогулку
Да пройдет по переулку —
Смотрят люди не дыша:
До чего же хороша!
Да не так она сама,
Как узорная тесьма,
Как узорная тесьма,
Золотая бахрома.
Да не так ее тесьма,
Как угодья и дома…
Об «угодьях и домах» после победы советской власти и Маршаку, и Васильевой предстояло забыть. Несмотря на успех их театрального предприятия, жили они по-прежнему скудно: за работу в театре платили пайком — фунтом хлеба в день и мешком «штыба» (угольной пыли) в месяц. Чтобы выжить, приходилось искать работу на стороне. Самуил Яковлевич, сам преподававший в Кубанском университете и Политехническом институте, устроил Лилю в переплетную мастерскую, где работали его сестры и Софья Михайловна. «Мать приносила мне оттуда в качестве игрушек узкие — в мизинец — бумажные обрезки, казавшиеся мне похожими на змей»[188], — вспоминал позже Иммануэль. Лиле Васильевой некому было приносить таких змей, да и ревнивое недоверие Софьи Михайловны ее тяготило, однако жизнь среди книг, которые она вскоре научилась ловко переплетать, действовала умиротворяюще. В 1920-м в Екатеринодар наконец-то вернулся Васильев; где он был до того — воевал ли, служил ли у белых — Лиля не говорила. Казалось, что мало-помалу их жизнь обретает устойчивость…
Вообще, Лилино ровное внутреннее воодушевление в этот период стало возможным во многом благодаря театру и собственно Маршаку. Действенный, увлеченный, оптимистичный, он, в отличие от суховатого теоретика Лемана и кроткого Воли Васильева, вносил в их общение вкус живой жизни и был поистине неистощим на выдумки. Лиля писала с ним пьесы, обходила улицы в поисках беспризорников, чтобы устроить их в Городок, и даже разыгрывала шарады — что было для нее абсолютно немыслимо как в более поздние скованные страхом 1920-е, так и в роковые, взвинченные 1910-е, отвергающие всё человеческое и простое во имя сверхчеловеческого. А здесь, в полуголодном Екатеринодаре, все получалось, и участники импровизированных театральных представлений под руководством Маршака весело вспоминали, как тот вовлекал в действие всех присутствующих, словно бы противопоставляя всеобщее карнавальное дружественное веселье страшным «ветрам зимы», веющим за окном.
В доме разыгрываются шарады по пушкинским текстам. Зрители в предвкушении, исполнители собираются… «Поднимается занавес» (раскрываются двери в смежную комнату) — и всех потрясает «дружный, долго не смолкавший хохот, сопровождавшийся яростными аплодисментами»:
«Как ныне сбирается вещий Олег…»
Самуил Яковлевич, расставив ноги, будто восседая на «верном коне», мерно вышагивал вперед с жестяным заслоном от русской печки в одной руке и скалкой для теста — в другой.
«Верный конь» — Люся Маршак — шагал под Самуилом Яковлевичем на четвереньках и то бил копытом передней ноги, «обутой» в чью-то рукавицу, то лягался задней.
Живописно выглядел и Кудесник — Елизавета Ивановна — в вывернутом наизнанку старом моховом полушубке, с ухватом рожками кверху в руке[189].
И всё же детской поэзии Лиле становится мало. В 1920-е она вновь начинает писать стихи, и вновь, как и десять лет назад, ей хочется не только творчества, но и соответствующей литературной среды, профессионального, неактерского, круга.
Ей повезло. В самом конце 1920 года в доме известного петербургского адвоката Ф. Волькенштейна, также увлекавшегося поэзией, стал регулярно собираться поэтический кружок под названием «Птичник»: как пишет И. Маршак, все его члены выступали в нем под именем какой-нибудь птицы. Именно тогда, в 1920–1921-м, Лилин «неженский, нескромный, нешкольный» дар достиг зрелости, именно тогда она окончательно состоялась как настоящий поэт.
Екатеринодар: «птичник»
Интересно, кем была Лиля в «Птичнике»? Об этом не осталось воспоминаний. Выбрала ли она роль лебедя (вспомнив давнее гумилевское «Я нашел себе подругу из породы лебедей») или голубя («Сердце! Сердце! Голубь белый!» — читаем в одном из стихотворений 1921 года), мы можем только гадать. Достоверно одно: атмосфера «Птичника», разношерстного, молодого, жадного до поэзии и общения, обеспечивала ее тем живым воздухом, без которого, как в 1921 году доподлинно стало известно, умирают поэты.
Стихотворение, открывающее ее «екатеринодарский» период, столь показательно, что по праву может считаться визитной карточкой поздней поэзии Елизаветы Васильевой:
В невыразимую пустыню,
Где зноен день, где звездна ночь,
Чтоб мукой гордость превозмочь,
Послал Господь свою рабыню.
И жжет песок ее ступни,
И буря вихрем ранит плечи…
Здесь, на земле, мы все одни
И накануне вечной встречи.
Раскрыв незрячие глаза
На мир, где зло с любовью схоже,
Как нам узнать: то Ангел Божий
Иль только Божия гроза?
О чем это? О смерти, которая все эти годы была к ней столь близко? О поэзии, чье манящее, страшное и неотменимое возвращение Лиля предчувствует? Или, может быть, о себе самой?
В самом начале 1920-х Лиля пристально вглядывается в себя, словно бы спрашивает себя постоянно — а кто она? Гарант ли Антропософского общества, которое неизвестно, соберется ли вновь или нет (в новогоднюю ночь 1923 года Гётеанум сожгли, и по этому поводу была пущена злая шутка немецкого прозаика К. Тухольского: «Штейнереанум казался каменным, но обратился в пепел за ночь, ибо был сколочен из гипса и досок — как и само учение»)? «Мама-бис», тетя кошка, стареющая фея-крестная, опекающая малолетних сирот? Самозванка, утратившая свое истинное, но тайное имя и право на творчество? Или… Или настоящий поэт, прямо сейчас обретающий второе дыхание, приближающийся к поэтической и человеческой зрелости и уже не нуждающийся в призрачном alter ego, чтобы заговорить о происходящем вокруг?
Тем же 1920-м помечено и еще одно стихотворение — по сути, все тот же внутренний диалог между двумя лирическими героинями, замкнутыми в одном теле. Эпиграфом к нему взята строчка из якобы давнего (а на самом деле — несуществующего)