Шрифт:
Интервал:
Закладка:
И буду лежать, лежала уже не раз, с его предшественниками, томимая невнятным, недоказуемым, но до дна достающим чувством вины, неистребимым в любви. К своему ребенку, как высшей ее стадии, к мужчине, мужу, отцу ребенка, к родителям, осиротевши, осознав, что их щедрость тебя придавила неискупимым ничем, никак бременем. А больше, признаюсь, никто в глубины такие меня не повергал, в высоты такие не утягивал. Бог миловал.
Возможно, с собаками я в какой-то степени замаливаю грехи свои перед людьми, за свою недогадливость об обидах, мною им причиненных, в основном по небрежности, а еще потому, должно быть, что я не общественный, не коллективный человек, а вот именно из стаи, малочисленной и кровно мне близкой.
Замах шлепка за озорство по утлому задику, с хвостиком поджатым, застыв в воздухе, тягуче, с затяжкой на фермато, как оперная фраза Верди, раскаянием сильного перед слабым, обезврежен, сведен к нулю. Наша дочка злопамятно утверждает, что в Коктебеле я как-то ее, четырехлетнюю, отшлепала. Не помню, но ей верю. За что? – интересуюсь. А ни за что! – считает она. Пусть так. Права, если повод тогда оказался не внятен, не осмыслен, а причиненный ущерб достоинству в сознании застрял. Нет, не могу, не хочу и не буду Ваню наказывать. Уверена, со временем он приспособится, мы с ним приспособимся друг к другу.
Собака – синтез, катализатор нашего жизненного опыта, учащего, что никого, ни к чему насильно принудить нельзя. Я очеловечиваюсь в общении с собаками. Люди обратное внушали.
Ваня игрив, шаловлив, проказлив, а вот Микки уже с малолетства, то бишь маломесячности, озабоченную ответственность выказал, будто не нам его вверили, а нас ему. Бдил, защищал, охранял не только от возможных опасностей, но и от самих себя тоже. Строгий, непреклонный, неподкупный свидетель нашей жизни. Не забыть его пытливо-взыскивающий взгляд из-под мохнатых бровей. Малорослый, Микки физически был отлит в стальной, пружинистой мускулистости, но, что важнее, наделен был компромиссов не допускающей цельностью, силой духа.
Родившемуся в постперестроечной России, на изломе рухнувших прежних моральных ценностей и ни тогда, ни до сих пор не обретенных иных, в развале социалистической экономики и шатко-валко, неопрятно внедряющейся капиталистической, ему предстояло выживать без забав, баловства, без набора расчесок-щеток, вплоть до зубной, как у Вани, без нарядных лежанок с бортиками, без бортиков, без печений в форме косточек, и не курятиной в банках с протеиновыми добавками лакомиться, а есть что попало, что еще не смел подчистую с магазинных прилавков, впрочем, как и всей нашей семье.
С Микки не разучивались команды, тем более, как теперь с Ваней, на английском, что требуется для занятий по так называемой социальной адаптации в собачьей школе, куда его уже определили. А Микки полиглотом стать не стремился, ему хватало родного, русского, чтобы нас, свою стаю-семью понимать не хуже, чем мы его. И хотя, нас сопровождая, он много попутешествовал, много стран повидал, и в тесной студии, и в вилле колониального стиля со слугами, и в гостиничном номере, главным везде для него являлось – прыгнуть в изножье нашей постели, и там прикорнуть.
Нам его отдали, сбагрили, можно сказать, оторвав от материнских сосцов одномесячным, что американскими правилами запрещается: Ваню от Нэнси мы получили, день в день, когда ему минуло положенных два. Поэтому еще, верно, при ослабленном иммунитете, хвори обрушились на крошку. Вакцины ему для прививок нам переправили друзья из Швейцарии, но поносы, рвота сопровождали все его взросление, и за него тревога занозой вошла в сердце. Хотя разве возможна любовь без тревог?
Все же он выдюжил прожить с нами четырнадцать лет, до аксакальной для собак старости. За год до ухода, мужественно, героически за себя, ради нас, боролся, не сдавался, слепнув, глохнув, еле ноги волоча. Я боялась его оставлять, чтобы в последний момент прижаться, приникнуть друг к другу, и он бы услышал: Микки, я тебя люблю.
Но нынче вижу другое: как он мчится ко мне стремительно в туннеле зелени переделкинского, еще не вырубленного под нуворишеские коттеджи, леса, с бородкой вразлет, щерясь улыбкой, со слепящим азартом в распахнутых на новизну мира глазах. Таким и останется. А теперь ты, Ваня, Ванечка, Ванюша, беги бесстрашно вперед, как некогда, недавно, Микки.
Это было ослепление. Так бывает, когда поезд на полном ходу въезжает в туннель, и от резкого перепада от света к мраку бьет по зрачкам. Хотя нет, сравнение с поездом не точное. Скорее это походило на сильней удар по голове, при котором не только в глазах темнеет, но и сознание помрачается. Я, видимо, перегрелась на коктебельской, прибрежной гальке, и вот мне оно померещилось.
Я зажмурилась, снова открыла глаза, но оно не исчезло. На пляже писательского дома творчества в метре от меня, лежащей ничком на махровом полотенце, стояли чудовищные, растресканные до щелей, на обрывки веревки зашнурованные, черные лыжные ботинки. На них опускался тоже черный матросский клеш, дальше следовал опять же черный, не иначе как лагерный, ватник. Глянуть выше у меня не достало сил.
Тут я услышала радостный вопль, и моя подружка Машка, распластавшаяся со мной рядом, вдруг вскочила и в своим пестром бикини кинулась на оно с поцелуями, вскрикивая-всхлипывая: "Сережа! Сережа! Ты здесь! Откуда ты?"
Ну, значит, они знакомы, только абсолютно излишен Машкин вопрос. Откуда – понятно: из зоны, вылитый уголовник, то ли освободился, то ли сбежал. Похоже – сбежал.
Лагерный ватник к обеду возник на балюстраде у столовой дома творчества. К нему подходили, беседовали, его, видимо, многие здесь знали, а Машка особенно суетилась. От нее, запыхавшейся, узнала, что Сережа не уголовник, просто любит чудить, удивлять, а сам из известной, в либеральных кругах уважаемой литературной семьи, его маме, Зое Крахмальниковой, Булат Окуджава посвятил песню.
Так же ликуя Машка сообщила, что прибыл сюда Сережа без гроша в кармане, чудом добрался, на поезде безбилетником, от Феодосии то на попутных, то пешком. Впечатляло. В завершении Машка сказала, что следует попросить у официантки добавку, хоть первого, хоть второго, так как Сережа ужасно голодный, надо его накормить.
Но получилось, что кормить Сережу, и завтра, и послезавтра, стала я. Мне исполнилось восемнадцать, он на год старше. Неважно. Ничего не важно, главное у меня появилось занятие, обязанность, без чего я всегда, и на отдыхе тоже, маялась. Придумывала задачи, себе самой поставленные, вменяемые неукоснительно, заплывы, скажем, до буя, столько-то раз, прогулки в бухты, в горы до изнеможения. Что еще? А тут Сережу, голодного, так удачно принесло.
Трапезы в столовой иначе окрасились, зарядились конкретной надобностью. Папе: "Ты же не любишь курицу, так и не ешь. Дай мне тарелку, и мамину, с салатом". Оборачиваюсь к Наровчатовым, чей стол близко от нашего: вам не понадобится ваш десерт? Жена Наровчатова, оробев: "Не понадобится…"
Унести все, что в завтраки, обеды, ужины у обитателей дома творчества вымогала, сразу, в один прием, не получалось. Сережа, в том же ватнике, развалясь на скамейке перед столовой, ожидал меня с подношениями. С наглой ухмылкой. Где он жил, ночевал, меня не касалось. Я организовывала его кормежку. И все.