Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Скорей! – донесся до меня голос Богданова. – Шестого нашел? Ишь, подлец, куда отполз! Кончай его!
Я вскинул автомат. Лицо человека показалось мне удивительно знакомым, но я никак не мог припомнить, где я его видел. Обтянутое пергаментной кожей лицо, в ужасе раскрытые водянистые глаза, бледные на загорелом лице, свежевыбритые щеки, бескровный дергающийся рот, протабаченные, покрытые кровавой пеной зубы… Глаза, глаза… Где же я видел эти мутно-голубые, слезящиеся глаза?
Подошел Богданов, взглянул на раненого, взметнул в удивлении белесые брови:
– Жив! Чего канителишься?
Богданов поднял винтовку, но я оттолкнул дуло в сторону:
– Погоди!
Где-то, когда-то я видел этого человека, и я не мог убить его, не вспомнив – где и когда? Не спуская глаз с раненого полицая, я мучительно думал, перебирая в памяти своих знакомых по Большой и Малой земле. Мелькали, исчезали и вновь появлялись туманные и ясные физиономии. Я отгонял, раздражаясь, образы знакомых партизан, довоенных друзей. Не то, все не то! Вид этого человека вызывал во мне какое-то смутное беспокойство, непонятную гадливость.
– Не убивайте, – прохрипел полицай, и по бритому подбородку потекла розовая слюна. – Я с вами пойду… Я все, все, что могу… Ах, господи!
И вдруг я увидел выступающее из мрака, залитое электрическим светом фонарика желчное, одутловатое лицо с подстриженными усиками и крысиными глазами, с косой прядью на лбу…
– Тарелкин! – вскричал я не своим голосом.
В глазах бывшего бургомистра села Кульшичи засветилась надежда.
– Барашков! Сюда! Это Тарелкин!
Над головой пронзительно взвизгивали пули, в Кульшичах хлопали выстрелы. Меня охватил приступ буйной радости. Я погрозил кулаком в сторону немцев, перевел автомат на одиночный, в упор выстрелил в изменника. Кинув прощальный взгляд на убитого, я бросился вслед за Богдановым.
Но недолго радовался я. На бегу Богданов швырнул мне кисет со словами:
– Возьми на память о своем Тарелкине!
Затасканный кисет из красного ситца с незатейливой вышивкой. Внутри шуршала, прощупывалась бумага. Я распутал тесемку, достал щепоть самосада. Газета на русском. И он тоже был русским или белорусом. Но он не был советским человеком. Он с оружием стал на сторону убийц Красницы и Ветринки. В нем было, верно, столько яда и лжи, столько ненависти ко всему советскому, сколько в этой фашистской «Белорусской газете» и ее редакторе Владиславе Козловском. И то, что такое может быть, что кругом немало видел я таких людей, угнетало меня. Но я уже твердо знал – к таким людям не может быть жалости. Во второй раз Тарелкин встретился уже с совсем другим Виктором…
И все-таки было жаль прежнего Витьку, того наивняка, что так недавно сочинял романтические стишки, ходил в литстудию московского Дома пионеров, мечтал о литинституте…
Уничтожение полицейской разведки спасло Кульшичи от полного разграбления и репрессий, а может быть, и от судьбы Красницы. Коменданту Пропойска показалось, что он попал в ловушку: с востока напали партизаны, на западе лежала грозная громада кишевшего партизанами Хачинского леса… Отряд погрузился на машины и помчался, в объезд Заболотья, в Пропойск.
В лагере два-три часа сна – и снова на задание.
Меня звал с собой Лешка-атаман:
– Веселую придумал я операцию! Стоит «гробница» у шоссе, ждем подходящую машину. Дождались, вылетаем на «гробнице» на шоссе, догоняем немцев, берем на абордаж, на ходу расстреливаем гадов и пересаживаемся на ихнюю машину. Как? Сила! Мощь!
Я не поехал с Лешкой-атаманом. Война для этого ухаря – смех да потеха, захватывающая игра в казаки-разбойники. Надя, Красница – все с него как с гуся вода. Как-то он сострил: «Правильное название не мировая война, а мировецкая война!» Ну его к черту!
Я пошел с Барашковым – на «железку».
Группу подрывников вел Гаврюхин.
Гаврюхин старейший в отряде партизан, ему за пятьдесят. Он чуть не втрое старше Барашкова и любого из минеров. Не в пример отрядным щеголям, он так и не сменил тот старенький неказистый пиджачишко, в котором пришел в отряд. Гаврюхин партизанит совсем иначе, чем молодые десантники-минеры. Те воюют вдохновенно и самозабвенно, азартно, с огнем. Война для Гаврюхина не игра, не захватывающее приключение, а кровавая страда. Ни днем, ни ночью не оставляют его тревожные думы о большой семье, брошенной им в Кульшичах.
В Кульшичи сейчас можно свободно ехать без оружия – село партизанское. Но Гаврюхин не показывается там: боится доносчиков, слишком хорошо понимая, что для наших людей в деревнях местный предатель страшнее немцев. Даже в окрестных лесках появляется он только по крайней нужде, а когда случается проходить по деревне днем, то прячет лицо. Узнают немцы, что бывший председатель сельсовета партизанит, – перебьют всю семью, и старого, и малого.
Мне нравится этот молчаливый, серьезный, пожилой белорус, я приглядываюсь к нему в лагере и в походах. Часто вижу я в глазах сельского хозяина тоску по мирным дням, по любимому делу. Каждую пядь земли знает здесь бывший председатель сельсовета, знает свой край в непогодь и в погожие дни, в рассветный час и в предзакатную пору. Нелегко воевать человеку в родном краю, видеть, как рушится он, и самому разрушать его, бросив дом и семью на произвол врага. Вчера ты боялся ступить здесь на пшеничный колос, сегодня видишь – гибнут целые села…
Однажды я слышал, как Барашков выговаривал Гаврюхину:
– Опять ты с новобранцами про колхозные дела часами вспоминаешь. Ты бы лучше своим колхозным дружкам устройство железнодорожной минки объяснил. Все дело, Гаврюхин, в том, что ты все еще мирным временем дышишь…
– Да разве я вполсилы воюю? – обиделся Гаврюхин.
– Воюешь-то ты исправно, да не в полную душу, сердцем ты в наше военное дело не вошел. Беда с вами, стариками…
– Верно, не лежит у меня душа к войне, – вздыхал Гаврюхин, – не люба она мне, мирный я человек.
И все же Барашков и Гаврюхин отлично сработались. На счету у Барашкова и Гаврюхина уже больше десяти выходов на «железку». А каждый выход – в этом я и сам убедился – это тридцать километров по открытой немецко-полицейской территории, десятки смертельно опасных метров от перелеска до железнодорожной насыпи и особенно последние метры – тут уж важен каждый сантиметр – до рельса и шпалы. Это – незаживающие раны на локтях, содранные ногти и жизнь в пальцах, удаляющих из мины чеку. Это – легкие, распирающие до предела грудь, и оглушительно молотящая в висках кровь. Это – привкус крови от прокушенной губы в пересохшем рту. Это – нечеловеческие усилия, предел человеческих возможностей…
Еще совсем недавно я смотрел сверху вниз на минеров, радовался тому, что вместе с Щелкуновым обогнал в славе Барашкова, Терентьева, Шорина.
Я понимал, конечно, что один спущенный Барашковым эшелон с живой силой или танками стоит пятидесяти уничтоженных нами из засады машин, но при всем том считал, что наша работа в боевой группе эффектнее, опаснее, богаче приключениями. Минеры «втихаря» спускают эшелоны, взрывают мосты и машины, в три жилы тянут диверсионную работу, в то время как члены боевой группы не только сопровождают и охраняют минеров на подрывных операциях, но и выполняют разведывательные задания, участвуют в боях и засадах, лично уничтожают предателей, подвергая свою жизнь несравненно большему и частому риску. Зато и слава наша ярче. Кухарченко – так тот вообще только раз ходил на «железку». Скучное дело – трофеев никаких! «Опели», «мерседесы», «фиаты», «адлеры» – любимая Лешкина охота. Работа минеров – опасный, тяжелый, бестрофейный труд. Опасности Кухарченко никакой не боится, но вот труд ему всякий не по нутру. Впрочем, не такие у нас минеры, чтобы оставаться в стороне от большого дела. И не такой у них командир – Николай Барашков, чтобы пропустить крупную отрядную операцию.