Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Вождям вторят советские писатели. Маяковский в первых же строках стихотворения «Мрачное о юмористах» («Чудак», 1929) призывает современников следовать дореволюционному классику: «Где вы, / бодрые задиры? // Крыть бы розгой! / Взять в слезу бы! // До чего же / наш сатирик // измельчал / и обеззубел!» И немедленно — об обязательных салтыковских типах, помпадурах и глуповцах-головотяпах: «Для подхода / для такого // мало, / што ли, / жизнь дрянна? // Для такого / Салтыкова / — Салтыкова-Щедрина? // Дураков / больших / обдумав, // взяли б / в лапы / лупы вы. // Мало, што ли, / помпадуров? // Мало — / градов Глуповых?»[308]В итоге салтыковское словечко утратило связь с литературой и трансформировалось в заезженный политический термин. «Это слово, — записывает М.М. Пришвин в марте 1930 года, — употребляют вообще и все высшие коммунисты, когда им дают жизненные примеры их неправильной, жестокой политики»[309].
Ссылка на сталинский доклад, равным образом и юридические термины, подчеркивали специфику деятельности упоминаемого выше Крыленко. В конце 1930 года, когда роман готовился к печати, фамилия этого «прокурора республики» была своего рода символом: с первых месяцев советской власти практически на всех крупных политических процессах (ныне признанных хрестоматийными примерами фальсификации, беззакония) Крыленко — главный государственный обвинитель. Особую известность ему принесло Шахтинское дело. Пресса славила Крыленко как правоведа высочайшей квалификации, сурового, но справедливого стража законности. Не менее громким был и «процесс Промпартии» в ноябре-декабре 1930 года: группу инженеров обвиняли в создании конспиративной организации («Промышленной партии») с целью «вредительства», но уже гораздо более масштабного, чем то, что было известно по Шахтинскому делу. Подсудимые опять признавали себя «вредителями» и публично каялись, пресса же вновь превозносила обвинителя.
Заявление Ильфа и Петрова о готовности обратиться к самому «т. Крыленко» весьма значимо в контексте «вредительских» процессов и описанной выше дискуссии о принципиальной допустимости сатиры в СССР. Соответственно, и обвинение, что при оказии следовало предъявить «строгому гражданину», намек — с учетом тогдашнего политического контекста — вполне прозрачный. Раз уж сатира признана необходимым средством борьбы с пресловутыми бюрократами и мещанами, то любой «строгий» ревнитель официальной идеологии (особенно Блюм, специалист по театральной цензуре) должен был бы знать об этом. Если не узнал вовремя, если мешает сатирикам по недомыслию, поспешности, излишнему усердию, то — «головотяп», тут налицо «косвенный умысел». А если знает и все равно мешает, да еще и грозит статьей УК, это уже «головотяпство со взломом». Проявляя излишнее усердие и тем самым препятствуя решению партийной задачи, «строгий гражданин» объективно помогает врагам СССР, совершает «контрреволюционное преступление», тут уж налицо «прямой умысел». В силу чего «строгий гражданин» может быть признан «вредителем» в области литературы, привлечен к уголовной ответственности по той же 58-й статье. Так «строгому гражданину» (в первую очередь — Блюму) хоть и шутливо, но недвусмысленно объяснили, что в ответ на «антисоветчиков» он получит «вредителя». В итоге Ильф и Петров, сославшись на Крыленко, предупредили оппонентов: авторы «Двенадцати стульев» и «Золотого теленка» готовы к полемике, они сумеют адекватно ответить критикам, выдвигающим политические обвинения.
Что же касается собственно Блюма, то со «стрелочником» Ильф и Петров свели счеты лично, причем задолго до публикации романа. 8 января 1930 года в Политехническом музее состоялся, можно сказать, заключительный диспут о сатире[310]. Председательствовал М.Е. Кольцов, еще возглавлявший в ту пору журнал «Чудак». 13 января заметку о диспуте поместила «Литературная газета», а вскоре «Чудак» опубликовал во втором (январском) номере фельетон Ильфа и Петрова «Волшебная палка». «Уже давно, — писали соавторы, — граждан Советского Союза волновал вопрос: “А нужна ли нам сатира?” Мучимые этой мыслью, граждане спали весьма беспокойно и во сне бормотали “Чур меня! Блюм меня!” Для их успокоения и был организован диспут в Политехническом. С участием Блюма. “Она не нужна, — сказал Блюм, — сатира”. Удивлению публики не было границ. На стол президиума посыпались записочки: “Не перегнул ли оратор палку?” В. Блюм растерянно улыбался. Он смущенно сознавал, что сделал с палкой что-то не то. И действительно. Следующий же диспутант, писатель Евг. Петров, назвал Блюма мортусом из похоронного бюро. Из его слов можно было заключить, что он усматривает в действиях Блюма (курсив наш. — М. О., Д. Ф.) факт перегнутая палки». Ну а завершилось все полным разгромом мавра, сделавшего свое дело. «“Лежачего не бьют!” — сказал Мих. Кольцов, закрывая диспут. Под лежачим он подразумевал сидящего тут же В. Блюма. Но, несмотря на свое пацифистское заявление, немедленно начал добивать лежачего, что ему и удалось. “Вот видите! — говорили зрители друг другу. — Ведь я вам говорил, что сатира нужна. Так оно и оказалось”».
Весьма характерно здесь сочетание «усматривает в действиях Блюма факт перегнутия». Оно отсылало искушенных современников к терминологии правовых документов — Уголовного кодекса, постановлений Пленума Верховного суда («должен был предвидеть общественно опасный характер последствий своих действий») и т. д. Ильф и Петров недвусмысленно напоминали ретивому оппоненту, что сатира признана необходимой, а значит, ее противнику, бросающемуся политическими обвинениями, т. е. препятствующему выполнению государственного задания, можно — при случае — обвинения вернуть. Как говорится, палка о двух концах.
Опус Луначарского
В случае журнальной редакции «Золотого теленка» метатекстовую функцию экстравагантно выполняет также статья Луначарского «Ильф и Петров».
Как отмечалось выше, публикация романа, начавшаяся в январском номере журнала «30 дней» за 1931 год, была прервана после выхода июльского. В августовском же номере — вместо новых глав «Золотого теленка» — читатели обнаружили пространные рассуждения бывшего наркома о романной дилогии.
Луначарский, оставивший пост наркома, сохранил прежний статус представителя большевистской элиты, а потому его статья трансформировалась в хоть и запоздалое, но установочное, фактически правительственное мнение.
Начал он с констатации читательского успеха «Двенадцати стульев». Как на Западе — где это таким образом укрепляет культурный престиж СССР, так и на родине: «“Двенадцать стульев” имеют европейский успех. Роман этот переведен почти на все европейские языки. В некоторых случаях, например, в той же Германии, он произвел впечатление настоящего события на рынке смеха.
Что и говорить, роман действительно заставляет хохотать.
Со мной был такой случай: я ехал из Москвы в Ленинград. В вагоне я приметил сравнительно пожилую женщину, которая, стесняясь окружающих, заливалась хохотом, всячески стараясь удержаться. Книжка, которую она читала, была сложена таким образом, что названье нельзя было увидеть.
Сидящий против нее молодой человек, который все время улыбался,