Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Уходя, я все-таки вспоминаю о Бебере.
— С мальчиком гулять надо, — говорю я ей. — Он мало бывает на воздухе.
— Куда же мы пойдем? Мне ведь из привратницкой надолго отлучаться нельзя.
— Ну, хоть в парк с ним ходите по воскресеньям.
— Да там еще больше народу и пыли, чем здесь. Люди друг на друге верхом сидят.
Справедливое возражение. Я прикидываю, какое бы другое место ей подсказать.
Наконец несмело предлагаю — кладбище.
Кладбище — единственное место в Гаренн-Драньё, где еще остались деревья и немножко простора.
— Ой, и верно. Я о нем не подумала. Туда походить можно.
Тут возвращается Бебер.
— Будешь, Бебер, ходить со мной гулять на кладбище? Видите, доктор, его и насчет прогулок надо упрашивать: он же упрям как осел.
У Бебера нет пока собственного мнения о прогулках. Но мысль тетке понравилась, и этого довольно. Кладбища — ее слабость, как и всех парижан. В этой связи она, кажется, впервые задумывается. Взвешивает все за и против. У фортов слишком много хулиганья. В парке чересчур пыльно. А вот кладбище — это подходяще, это недурно. Публика там по воскресеньям тоже вполне приличная и умеет себя вести. К тому же это удобно. Возвращаясь домой по бульвару Свободы, можно сделать нужные покупки — часть лавок на нем торгует и по воскресеньям.
— Бебер, — заключает тетка, — слетай проводи доктора к мадам Прокисс на Девичью улицу. Ты ведь знаешь, где живет мадам Прокисс, Бебер?
Бебер что угодно разыщет, лишь бы пошляться.
Между улицей Животт и площадью Ленина — одни доходные дома. Строительные подрядчики расхватали все, что еще оставалось в Гаренн от полей. Не застроены только самые дальние пустыри за последними газовыми фонарями.
Между большими зданиями зажаты домишки на четыре комнаты с толстой печкой в коридоре внизу. Топят ее, правда, из экономии очень редко. От сырости она дымит. Здесь доживают свой век сохранившиеся рантье. Входя к ним, начинаешь кашлять от дыма. Рантье — люди небогатые, особенно Прокиссы, к которым меня направили. Однако кое-какие деньги у них есть.
Когда заходишь к Прокиссам, в нос шибает запах не только дыма, но еще готовки и уборной. Они только что выплатили последний взнос за дом. Этот домик означает для них добрых пятьдесят лет экономии. Зайдешь к ним, глянешь на них и спрашиваешь себя, что это с ними. А с ними то, что все пятьдесят лет они жалели о каждом су, истраченном на себя. Они, как улитки, выстроили себе жилье за счет своего тела и души. Только улитки делают это бессознательно.
Прокиссы никак не могли опомниться от того, что прожили жизнь лишь затем, чтобы обзавестись домом: об этом свидетельствовал их растерянный вид и такое чудное выражение лица, какое, наверно, бывает только у людей, вытащенных из каменных мешков подземелья, где их заживо замуровали.
Прокиссы еще до брака мечтали купить себе дом. Сначала мечтали поодиночке, потом вместе. Они на полвека отказались думать кроме как об этом, а когда жизнь все-таки вынуждала их задуматься о чем-либо другом, например о войне или о сыне, они чувствовали себя все равно что больными.
Когда они, молодожены, въехали со своими десятилетними сбережениями в этот домик, он был еще не достроен. Он еще стоял среди полей. Зимой, отправляясь в шесть утра на службу, муж влезал в сабо, которые оставлял у фруктовщика на углу улицы Восстания, откуда за два су ехал на конке три километра до Парижа.
Сидя на таком режиме всю жизнь, гарантируешь себе здоровье. Свадебная фотография Прокиссов висела над кроватью на втором этаже. За обстановку в спальне они тоже расплатились, и даже давно. Счета, погашенные за десять, двадцать, сорок лет и сколотые булавкой, хранились в верхнем ящике комода, а приходо-расходная книга — внизу, в столовой, где никогда не ели. Если захотите, Прокисс вам все покажет. Итог по субботам он подбивает в столовой. Едят они на кухне.
Все это я узнал от них самих, а также от соседей и тетки Бебера. Когда я познакомился с ними поближе, они сами мне признались, что больше всего в жизни боятся, как бы не прогорел их единственный сын-коммерсант. Эта мысль вот уже тридцать лет не дает им спокойно спать. Мальчик торгует пухом и пером. А сколько за тридцать лет было кризисов в этой отрасли! Нет, наверно, ремесла хуже, ненадежней, чем торговля пухом и пером.
Есть, конечно, коммерсанты, чьи дела так плохи, что о кредите речь и не заходит; но бывают ведь и такие, которым, пожалуй, можно бы дать взаймы, чтобы удержать их на плаву. Даже теперь, когда дом и все прочее было оплачено, стоило Прокиссам подумать об этой проблеме, как они резко выпрямлялись в креслах и, краснея, смотрели друг на друга. Как поступили бы они в подобном случае? Разумеется, отказали бы.
Они раз навсегда решили никому не давать взаймы. Из принципа и ради того, чтобы сыну достался хоть какой-то капиталец — сбережения, дом, наследство. Рассуждали они так: сын у них, конечно, малый серьезный, но в делах можно ведь и запутаться.
Когда Прокиссы спрашивали моего мнения, я полностью соглашался.
Моя мать тоже подторговывала, но это приносило нам мало хлеба и много неприятностей. Короче, коммерцию я не любил. Я сознавал, какую опасность представляет для Прокиссов их сын в случае, если у него возникнет необходимость в помощи родителей — ну, скажем, неотложная уплата по счету. Объяснять мне это было излишне. Папаша Прокисс пятьдесят лет протрубил письмоводителем у одного нотариуса с Севастопольского бульвара. Уж он-то знал кучу историй о просаженных состояниях! Он даже рассказал мне довольно занятные. Прежде всего о своем собственном отце, чье банкротство помешало Прокиссу-сыну стать учителем и вынудило его сразу после лицея пойти по канцелярской части. Такое не забывается!
Наконец они рассчитались за дом, стали полными его собственниками и, не имея ни на су долгов, могли больше не беспокоиться, как обеспечить себя. Обоим шел шестьдесят шестой год.
И вот именно тогда Прокисс почувствовал недомогание, вернее, он уже давно его чувствовал, но ему было не до своих болячек. Он думал только о выплате взносов за дом. Теперь же, когда с этой стороны все было улажено, решено и подписано, он стал задумываться над своим непонятным недомоганием. Прокисс испытывал головокружения, в ушах словно паровоз гудел.
В это же время он начал покупать газету — отныне он мог себе ее позволить. В газете описывалось как раз то состояние, которое ощущал Прокисс. Тогда он купил рекламируемое газетой лекарство, но хворь не проходила, больше того, обострялась: в ушах гудело вроде бы еще сильней. Может быть, просто потому, что он слишком много об этом думал. Тем не менее супруги пошли в лечебницу посоветоваться с врачом. «Артериальное давление», — разъяснил тот.
Ответ испугал Прокисса. Но, в сущности, эта навязчивая идея овладела им как раз ко времени. Он столько отравлял себе кровь из-за дома и платежей сына, что теперь в сети страхов, так долго сковывавшей его и постоянно подстегивавшей в нем служебное рвение, как бы образовался просвет. С тех пор как врач упомянул при нем об артериальном давлении, он, опуская голову на подушку, стал прислушиваться, как кровь стучит у него в ушах. Он даже вскакивал по ночам и подолгу щупал себе пульс, замерев у кровати и чувствуя, как тело его мягко содрогается при каждом биении сердца. «Видно, это смерть», — твердил он про себя; он всегда боялся жизни, все предыдущие сорок лет страх у него связывался с риском так и не рассчитаться за дом; теперь страх внушала ему смерть.