Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Бердянск тускло поблескивал черепичными крышами и морем. Временами дул горячий ветер с юга. Батурин любил такие дни, потому что был уверен, что ветер дует из Африки.
Цвет дня был мутный, и безоблачное небо становилось сизым, как в грозу. Неизмеримая жара повисла в воздухе, опаленном ветром.
В один из таких дней Батурин, сидя в столовой, набросал на меню несколько фраз, — он хотел передать настроение этих ветровых дней. Перечитывая написанное, он сказал себе — «постой, постой!» — и улыбнулся. Фразы были крепкие, звучали сжато, беспощадно, как дни, о которых он писал.
— Есть! — сказал Батурин. — Мозги проветрены. Теперь пора.
С этого дня он, пока только для себя, стал писателем. Не имея представления о сложности сюжетов, архитектуре повестей, умолчаниях, торможениях повествования, он чувствовал тяжесть от обилия образов. Они были еще далеки от нужной четкости, мутны, как цвет ветреных дней. Но они пенились и подымались, разбрызгивая тончайшие капли влаги.
Он ждал. Это ожидание было похоже на горные хребты в тумане. То там, то тут просвечивает розовый лед, и с дрожью, предчувствуя необычайное зрелище, ждешь, когда туман растает и блеск снежной весны над глетчерами откроется в своем блистающем молчании.
— Как хорошо! — повторил Батурин.
Казалось, мир залит жгучим светом, и вещи раскрыли свою вторую сущность — более глубокую, сложную, чем та, среди которой он жил до тех пор.
Это состояние напоминало бред, влюбленность. В каждой будничной вещи были скрыты волнующиеся, как море, легенды.
Батурин стал понимать, как коротка жизнь. Он казался себе мальчишкой, который хочет остановить руками водопад, — исполинский поток света, влаги, спектральных лучей, — и плачет от бессилья. Едва Батурин пытался закрепить один образ, как новый, еще более томительный, ускользающий, рождался в мозгу. Были тончайшие вещи, что никак не укладывались на бумагу.
Скорей, скорей! — вот единственное чувство, которое в те дни испытывал Батурин. Письма капитана лежали нераспечатанными.
Батурин казался себе похожим на рыбу-глистовку. Ее он часто видел в порту. Она выскакивала из воды, будто хотела лететь, падала на бок, быстро кружилась, опять выскакивала, кружилась и издыхала. Это была болезнь. Попытки рыбы летать напоминали Батурину его бессилие, когда он сталкивался с немощью родного языка.
Лойбу он как-то прогнал в столовой, сказав ему:
«Уйдите, вы мне мешаете», — и не заметил, как тот подошел к хозяину, покрутил пальцем около лба и злобно прошептал:
— Психопат! У него, знаете, полное смешение мыслей.
Для того чтобы писать, Батурину чего-то не хватало. Он думал, искал. Ему казалось порой, что нужна музыка — ее благородный пафос и необъятный разлив развязанных звуков, но потом решил: нет, не то. Подъем сменяла тяжелая усталость. Невольно в голову лезли мысли, что он разбудил черта, непонятную болезнь, и выздоровления от нее не будет.
«Пропал», — думал Батурин и холодел от возбуждения.
В таком состоянии он вернулся однажды в сумерки домой. Игнатовна подача ему записку.
— Ну, дал бог счастья, — затараторила она. — Сестра ваша нашлась, сегодня приходила, час назад. Вот эту записку вам оставила. Вы ее тукаете, а она вас. «Приехала, говорит, за ним вдогонку, узнала, что он в Бердянске».
Батурин прошел к себе, стал у окна и развернул записку. Она была от Вали.
«Не пугайтесь, — писала она, — приехала в Бердянск на несколько дней, боялась, что вас не застану. Через час приду».
Батурин бросился на улицу искать ее. Он пошел к порту.
В каменном, пустом переулке он увидел Валю, — она быстро шла впереди. В прорезе между домами виднелось темное вечернее море и огни парохода.
Батурин остановился. Мысль о широкой, волнующейся, как море, легенде вспыхнула детским восторгом.
— Валя! — крикнул он и прислонился к решетке сухого сада.
Она обернулась, рванулась к нему, протянула руки. Батурин сжал их, посмотрел в ее глаза и понял, что не хватало ему вот этого страшного и чистого начала, этой женской, еще не разгаданной сущности, что была в ее темных и сверкающих зрачках.
— Не сердитесь? — спросила она, всматриваясь в его лицо, будто стараясь запомнить его навсегда. — Видите, какая я прилипчивая, не даю вам покоя.
Батурин закрыл ее ладонями свои глаза, как делают маленькие дети, и ничего не ответил. Валя спросила чуть слышно, одними губами:
— Ну что, что, что, мальчик мой милый?
Волнение его могло окончиться освежающими слезами, но резким напряжением он сдержал себя. В его волнении вдруг появилась неясная мысль, что-то было связано с этими словами «мальчик мой милый». Во сне ли, в памяти ли детских лет, когда была жива его мать, но где-то он слышал эти слова.
Они прошли на набережную, серую от ночного света. Это был отблеск воды, звезд; возможно, горячий ветер тоже излучал неясный свет.
Валя села на чугунный, ржавый причал. Батурин опустился на теплые камни у ее ног. Она говорила, наклоняясь к нему, не отпуская его руку. Терпко пахла колючая трава; ржавый подъемный кран, казалось, слушал голос Вали. У каменной лестницы качались, кланяясь морю, старые шлюпки.
— Теперь все, все долой, — говорила Валя. — У меня нет ничего позади — ни отца, ни ребенка, ни асфальта. Я новая. Вы слышите меня? Вы должны знать, как это случилось. Я два раза была больна, два раза травилась, — всё спасали. Я думала — зря спасают, все равно свое сделаю, а теперь я готова ноги целовать тем, кто меня спас. Доктор такой рыжий, мрачный и такой милый, из «Скорой помощи», он мне сказал: «Если не себе, так другим пригодитесь», — а я его выругала за это так скверно…
Валя замолчала. Батурин осторожно тронул ее холодные ногти.
— Ну, говорите же!
— Я… — Валя вздрогнула. — Я… дочь врача, я училась в гимназии. Отец бежал от голода на юг, в Ростов, взял меня. У меня тогда уже был, у девчонки, ребенок. Мальчик… ему было полтора года, он еще не умел говорить. В Ростове мы прожили долго. Было плохо, трудно. Но я не хотела дальше никуда ехать, а потом отец заболел сыпняком. Через неделю мальчик заболел скарлатиной, и положили их обоих в один госпиталь на Таганрогском проспекте. Там лежали солдаты, детей почти не было. Я жила в палате, где был мальчик. Спала на полу, вся во вшах. Если бы вы слышали, как он плакал по ночам,