Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Он был очень азартен; любил карты. Однажды он проигрался, в дым! Он проиграл все свои деньги Аршаку. Армянин умело развел иранца на все его покет-мани. Он знал, что иранец любит играть, он с ним поигрывал на мелочь, дурачил его, строя из себя молодого простачка. А в вечер получки выудил все его деньги. Мэтью остался без еды. Никто его на хвост не взял, потому что все его ненавидели, никто его не кормил. Он стал красть еду в общих холодильниках. Его в первую же ночь поймали и поколотили легонько. Он стал голодать. На пятые сутки он пришел в офис к стаффам и упал, изобразив голодный обморок; стал ползать по полу и просить денег на еду или хотя бы фуд-пакет. Над ним сжалился только Свеноо. Он взял его на озеро и заставил ловить рыбу. Но тот не мог даже червя насадить на крючок и ничего не поймал. Тогда Свеноо отдал ему весь свой улов и накупил вермишели. Мэтью продал всю рыбу и потащился играть с Аршаком, снова все проиграл и зарекся играть с тех пор.
Аршаку было двадцать два, так он говорил, а выглядел на тридцать; волосатая мускулистая обезьяна, и Маис при нем, как шестерня на веревочке!
Маис был, но Аршак просто змея, пернатая змея. Несмотря на свои габариты, он влетал в окна птицей, крал на лету из шкафчиков все, что представляло ценность и нет, а затем выпархивал наружу, не оставив даже следа, разве что запах своего потного тела. Он был так крепко сложен и выглядел настолько угрожающе, что Хануман не решался ему перечить. Аршак бы смело пошел на конфликт, он был оторванный в край! Он постоянно искал возможности устроить заваруху. Иногда просто отнимал у тамильцев либо деньги, либо мобильные телефоны. Если видел, что в коридоре ресепшена кто-то из убогих мартышек говорит по общему телефону с картой, подходил и отнимал карту или просил сделать звонок и разговаривал, пока карта не кончалась, а на вопрос «вай май фрэнд?» он отвечал грозно: «Вот вай май фрэнд? Ноу си карт ест капут? го бай нью карт, придурок!»[63]. У него всегда на лице висела вывеской мерзкая улыбочка гопника, настоящего гопника, который все мечтал перерасти в бандита, но этой возможности ему никто не мог предоставить. Он жаловался, что нет настоящих бойцов в датской общине; он имел в виду русские или армянские бригады. Они были, но его не брали. Он хотел дела, настоящей работы, он устал тырить спортивные костюмы и утюги. Он ходил в спортивный зал, качался до умопомрачения, пока на лбу не вздувалась огромная вена, с которой он и выходил из зала. Когда от него потребовали заплатить за занятия в зале, он отказался, и его перестали пускать в зал. Последний раз, когда он занимался и уже знал, что это последний раз, он незаметно открыл окошко в углу, вынес ночью из зала все, что ему было необходимо для того, чтоб продолжать раздувать на лбу вену в домашних условиях.
Однажды он украл кошелек с выручкой старого жирного серба, который привозил продукты в лагерь и очень суетился всегда и потел, когда продавал. Было заметно, что ему неловко продавать пищу «своим»; этот серб сам был вчерашний азулянт. Аршак долго ждал, пока все будет продано, и когда бедолага собрался уезжать, бросил какую-то банку на землю, чтобы тот вылез за ней из кабины. И пока неуклюжий серб, пыхтя, вылезал, да ходил, да нагибался за банкой, сам Аршак влез в кабину и вытащил из бардачка кошелек с выручкой. Серб долго сидел и плакал, обращаясь ко всем жителям лагеря с просьбой вернуть ему его деньги, потому что он, дескать, не сможет продолжать бизнес, его шеф убьет за эту неосмотрительность. Но Аршак не вернул, конечно; ходил потом целый месяц с довольной улыбочкой и все хвалился:
– Дурачок сербский, как албанец какой-то, купился на банку сгущенки, дурило, держал деньги в бардачке, во дурак!
Он ходил по кемпу и просил посмотреть видеокассеты; если ему кто-то давал кассету, он приходил к какому-нибудь доходяге и не отставал от него до тех пор, пока тот не купит у него ее.
Он засылал к тамильцам своего отца, чтобы те вызвали скорую помощь его жене, ведь она такая больная; мол, общий телефон сломан. И если те доставали свои мобильные телефоны позвонить, то старик уходил, а через некоторое время являлся Аршак и изымал телефон.
Старика звали Серым Зайцем; так его прозвала Лиза. Серый Заяц был низкорослым и близоруким, он хромал и гундосил, носил смешные усы, плотные, как щетка (даже шутили, что он из-за них гундосит); он никогда не менял своего серого задрипанного костюма. Хотя иной раз понравившегося ему человека или людей, на которых он хотел произвести впечатление, водил к себе показать свой гардероб. Он мог пригласить человека на чай или даже далму, или тамале, которые делала его жена; пальчики оближешь! И как бы между прочим залезал в шкаф и начинал: «Кстати, у меня тут пиджак есть… вот… как? Ничего? Не знаю, идет он мне или не идет? Что скажете? А этот? А вот еще есть синий, как он? Пуговицы ничего, я его из-за пуговиц только…»
В шкафу его было полно дорогих костюмов, которые они с Аршаком наворовали в Копенгагене из «Кауффмана» и «Иллюма» еще в те времена, когда в магазинах работники были настолько наивны, что доверяли своей сигнализации, не подозревая, что кусачками можно оттяпать блямбу, на которую реагируют ворота.
Серый Заяц был сед, но местами; был лысоват, но тоже местами; он был грязен, пах ногами и подмышками, чесался, часто прочищал горло, чтобы придать себе саа-алидности; постоянно посещал секонд-хенды, никогда ничего не покупал, зато выносил, потому что там красть было просто. А без этого он не мог. Его можно было видеть каждый вечер возле помоек у супермаркета или у фарсетрупского озера; он ловил даже в метель, только потому что бесплатно. Говорят, он был в Союзе не то каким-то технологом, не то инженером. Жена его была учителем русского языка. Она воровала больше всех в их семье. Каждый день, а иногда даже два раза в день она шла в магазин, чтобы набрать полную коляску и, спрятавшись за ящики с колой, переложить содержимое коляски в свою бездонную сумку, и уйти, заплатив только за хлеб. Свое поведение она объясняла просто: надо же окупить дорогу как-то, так много денег вложено было, а работы не дают, а денег мало.
Когда у них начались какие-то запарки с ментами, которые хотели их выслать, как и прочих русскоговорящих, а армян зачисляли в их число и все они проходили под одним номером 120, так их и называли – сто двадцатые, то есть русские, – когда за них взялись, они приняли странное решение: задержаться ценой здоровья матери Аршака. Аршак, как многие говорили, сломал ей ногу; она перестала быть транспортабельной, и их перестали дергать. Но она все равно каждый день на костылях с сумой наперевес шла в магазин, как на работу.
Михаил рисовал свою картину, с ним заседали Иван и Хануман, я тоже заходил каждый вечер, на пару затяжек, чтобы уснуть в уголке, сидя в разваливавшемся, но очень мягком кресле. Я курил мало, и только затем, чтобы провалиться в сон, чтобы быть способным спать, если не двадцать четыре, так хотя бы двадцать часов в сутки. Чтобы не видеть лагерной бытовухи. Чтобы не думать ни о чем.
Мы – я в меньшей степени входил в состав этого «мы», как иной раз войдешь в фотографию только локтем, – обсуждали наши дела в лагере, который становился все больше и больше мусульманским. Лагерь и до нас был на три четверти мусульманским, а тут, когда немусульман высылали пачками, а прочие бежали, расползаясь по Европе, как вши, бегущие с тела, опрысканного антипаразитическим средством, кемп стал вообще сплошь мусульманским! И в три раза грязней, чем прежде!