Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Я это учту, старик… – усмехнулся Саша. – А у истории с Ростроповичем есть продолжение? Ты ответил на его письмо?
– Продолжение этой истории случилось в Москве, в декабре, в день рождения Александра Солженицына. В честь его восьмидесятилетия Ростропович прилетел в Москву и давал концерт в Большом зале Московской консерватории. Я в те дни был в Москве по своим литературным делам. И конечно, приехал в консерваторию. Но, если ты помнишь, в тот день в Москве был ужасный снегопад, и я больше часа ехал машиной от Красной Пресни до консерватории. И опоздал аж на сорок минут! Оправданием мне может служить только то, что из-за этого снегопада опоздал не я один, а даже жена юбиляра! И все первое отделение Александр Исаевич просидел один, рядом с пустым креслом жены, с лицом, окаменевшим от обиды, – ведь он никуда и никогда не ходит без нее. А тут – на концерте в его честь! под объективами телекамер! на виду у всей московской элиты и самого Ростроповича! – он сидел в одиночестве. Можешь себе представить его лицо?! Опоздав на сорок минут, я обнаружил кассу закрытой, по какой-то немыслимой цене купил с рук простой входной и побежал по лестнице в зал. Но все двери в зал были уже заперты, их охраняли суровые билетерши. Тогда я нырнул в дверь служебного входа за кулисы, побежал по лестнице куда-то наверх, в гримерные. И оказался вдруг прямо в том узком коридорчике, который ведет от гримерных на сцену. «Где тут комната Ростроповича?» – спросил я у какой-то администраторши. «Вас туда не пустят, – сказала она. – Но стойте здесь, он сейчас пойдет на сцену». И действительно, буквально через минуту в глубине коридора возник Ростропович в обнимку со своей виолончелью. Он шел быстро, стремительно – навстречу аплодисментам, которые неслись через сцену из зала. А он, насупившись, смотрел не вперед и не себе под ноги, а куда-то в себя, внутрь. Словно уже был до макушки наполнен музыкой, которую нельзя расплескать. И свою огромную виолончель тоже нес не как тяжесть или груз, а с той нежной силой, с какой я ношу своего весьма увесистого сына. Мне бы, конечно, не встревать поперек его пути в эту святую для него минуту! Но я встрял. Я шагнул к нему от стены и сказал: «Мстислав Леопольдович, я…» Он пролетел мимо, даже не поведя зрачком в мою сторону! Наверное, на моем лице отразилось такое унижение, что стоящая рядом со мной администраторша сказала: «Не обижайтесь. Он вас просто не слышал. Вы приходите в антракте». Я ушел вниз, в буфет, взял коньяк и, медленно цедя его, думал, не уйти ли мне отсюда к чертям собачьим? Зачем я пришел? Я не мальчишка, чтобы стоять у стены. Да, у Ростроповича была сентиментальная минута, когда он читал мое письмо олигархам. Да, как человек эмоциональный, он прослезился и даже написал мне несколько возвышенных строк. Но помнит ли он об этом? И на фиг я ему нужен? Что, собственно, мне нужно от него? А что, если он уже раскаивается в том, что писал мне? Что, если он будет со мной сух и вежлив – на бегу, мельком, ведь сегодня юбилей его друга – и какого друга! Так до меня ли ему? А еще один его жест невнимания, равнодушия – и все, это перечеркнет его письмо! И с чем я тогда останусь? С эпитетами эмигрантской прессы?.. Но, видимо, коньяк был придуман французами не зря. При его поддержке я дождался антракта и снова поднялся за кулисы, к гримерным. Там была уже просто толпа! Журналисты, фотографы, музыканты, какие-то дамы с цветами, оркестранты во фраках – толчея ужасная! Но я протиснулся в глубину коридора, к комнате маэстро. Тут, однако, стоял заслон посерьезней – гренадеры-телохранители. «Мстислав Леопольдович меня приглашал…» – «Даже не думайте! Только после концерта!» – «Просто я опоздал из-за снегопада…» – «Пожалуйста, освободите коридор!» – Высокий и плечистый парень смотрел на меня сверху вниз такими стальными глазами, что я понял: это либо ФСБ, либо Управление по охране президента. Не меньше. Я повернулся и пошел прочь, но тут же увидел спешащую к Ростроповичу Вишневскую. В зеленом парчовом и шитом золотом платье и в такой же шапке, отороченной горностаем, она царственной походкой шла сквозь расступающуюся толпу. «Галина Павловна, я Эдуард Тополь, здравствуйте». – «Ой, здравствуйте! Приходите после концерта прямо на банкет, вот в ту комнату. А сейчас он просто ничего не видит и не слышит, ведь ему играть. Понимаете?» – «Понимаю, Галина Павловна. Спасибо». И я пошел по лестнице вниз, пять этажей пролет за пролетом и прямиком – в раздевалку. Левая рука уже держала наготове номерок от куртки, а правая ощупывала, сколько в кармане денег на выпивку в каком-нибудь кабаке. Денег было немного, но в «Экипаже» на Спиридоновке меня знают и принимают мою «Визу». А уж емкости моей «Визы» мне на сегодня хватит… Но когда я уже протянул гардеробщице свой номерок, чья-то тяжелая рука легла на мое плечо и легко развернула меня на сто восемьдесят градусов. Я изумленно поднял глаза – тот же молодой сероглазый охранник. «Я вас еле догнал, – сказал он. – Быстрей! Ростропович приказал найти вас и немедленно привести к нему. Бежим!» Не говоря ни слова, он своей клешней подхватил меня за локоть и, как подъемный кран, буквально вознес по крутой закулисной лестнице с первого этажа на пятый, а затем по коридорам – тараном сквозь толпу, и прямо в распахнутые другими охранниками двери комнаты Ростроповича. И я увидел Маэстро. Посреди просторной и почти пустой комнаты он сидел в золоченном елизаветинском кресле и, держа в ногах виолончель, наклонялся к ее грифу и шептал ей что-то мягким смычком. Так гладят детей и возлюбленных. Но шум распахнувшейся двери отвлек его, он поднял глаза и вдруг… Я даже не заметил, куда он, вскочив, подевал свою возлюбленную виолончель. «Дорогой мой! – бросился он ко мне и буквально стиснул в объятиях, шепча прямо в ухо: – Никуда не уходи! Никуда, ты слышишь! После концерта я жду тебя на банкете, мы должны выпить на брудершафт! Ты понял?» – «Слава, уже третий звонок!» – сказала Галина Павловна. «Иду! – ответил он ей и повторил мне в ухо: – Обязательно приходи, обязательно!» Не нужно тебе говорить, Саша, что то был банкет в честь Александра Исаевича Солженицына. И что французское красное вино и русская белая водка лились там рекой. И что юбиляру подносили адреса и бокалы с частотой, как минимум, двух раз в минуту. И что десятки каких-то послов, знаменитостей, звезд и друзей произносили тосты и разрывали Ростроповича, чтобы сфотографироваться с ним и с юбиляром. Но среди этого карнавала амбиций и честолюбий он вдруг подошел ко мне и сказал: «Где твой бокал? Мы должны выпить на брудершафт и перейти на “ты”». Бокал я тут же нашел, вино тоже, мы скрестили руки и под блицы фотографов выпили до дна. Но сказать ему «ты» я не смог, у меня не хватило духу. «Ах так! – возмутился он. – А ты пошли меня на фуй и сразу сможешь!» – «Идите куда хотите!» – произнес я. «Нет! Так не пойдет! Еще бокал! И пошли меня на фуй! Обязательно!» – приказал он. Я, дерзая, послал. Самого Ростроповича! После чего был представлен Солженицыну, его жена Наталья сказала Александру Исаевичу, который уже собирался идти домой: «Саша, я хочу познакомить тебя. Это Эдуард Тополь…» – «Как же! – сказал Солженицын без секунды промедления. – Я помню. Семнадцать лет назад я написал вам, что не смогу принять участие в вашем проекте. Я действительно не мог, извините». Старик, это меня просто сразило! Семнадцать лет назад я был главным редактором первой русской радиостанции в Нью-Йорке, и мы сделали тогда театр у микрофона – у меня были лучшие актеры-эмигранты, выпускники ГИТИСа и «Щуки». Они блестяще – поверь мне, я в этом понимаю, – просто первоклассно разыграли перед микрофоном несколько глав из «Ракового корпуса», подложили музыку, и я отправил эту запись Солженицыну в Вермонт. В сопроводительном письме я писал, что, при его согласии, могу через «Дом Свободы» заслать в СССР две-три сотни кассет с записью всего «Ракового корпуса», чтобы люди там копировали их самиздатом, как кассеты с песнями Высоцкого и Галича. Ты понимаешь, какая это была бы бомба в тысяча девятьсот восемьдесят втором году! Книги Солженицына – «Раковый корпус», «Архипелаг ГУЛАГ», «Ленин в Цюрихе» и все остальные – на кассетах размножались бы под носом КГБ и – безостановочно! Миллионами копий! Да советская власть рухнула бы на пару лет раньше! Через месяц я получил ответ Солженицына. Он написал мне буквально три строки. Мол, в связи с большой загруженностью он не может принять участие в этой акции. Я решил, что он просто не хочет связывать свое имя с нами, евреями-эмигрантами, – другого объяснения я тогда не смог придумать, поскольку идея была чиста, как слеза. И акция с заброской этих кассет в СССР не состоялась, я позабыл о ней и даже теперь, встретив Солженицына, не вспомнил. А он – вспомнил! Мгновенно! Просто, как суперкомпьютер, вытащил из памяти файл с моей фамилией и извинился за свое письмо семнадцатилетней давности. Я стоял с разинутым ртом, пораженный сверхпамятью этого сверхчеловека. Хотя теперь, когда вышла его мелкоантисемитская книжка «Двести лет вместе», понимаю, что и у великих писателей есть свои бзики… Как бы то ни было, с того вечера я на «ты» с Ростроповичем. Сразу после банкета он увез меня в ресторан на ужин, где были только он, Галина Павловна и еще трое их друзей. И в этом ресторане я вдруг услышал совершенно иного Ростроповича – не только гениального музыканта, но и гениального рассказчика. Ох, если бы при мне была кинокамера или хотя бы магнитофон! Слава был в ударе, он много и, не хмелея, пил, я против него просто молокосос в этом вопросе. И он рассказывал байки из своей жизни – но как! Я слышал – и не только со сцены, но и в узком кругу, в домашних компаниях – и Аркадия Райкина, и Леонида Утесова, и Александра Галича, и Никиту Богословского. Но я не помню, чтобы с таким юмором и артистизмом они рассказывали о себе. Ростропович рассказывал о том, как после своего первого концерта в Париже он был зван к Пабло Пикассо, приехал к мэтру с виолончелью и с ящиком водки, и к утру, находясь подшофе, подарил тому свой бесценный смычок – не просто подарил, а гвоздем выцарапал на нем «ПАБЛО от СЛАВЫ»! А русская жена Пикассо в ответ сорвала с себя бриллиантовое колье с золотой цепью и надела на Ростроповича. За что Пикассо тут же устроил ей скандал, потому что, оказывается, это был первый подарок, который Пикассо сделал ей еще в начале их романа. А Ростропович, проснувшись наутро в бриллиантовом колье, которое ему и на фиг не было нужно, обнаружил, что у него нет смычка и играть ему нечем. Кстати, теперь тот смычок хранится в музее Пикассо в Антибе, и Ростропович говорил, что готов отдать за него любые деньги, потому что второго такого смычка нет во всем мире. Но директор музея отказывается не только продать смычок, но даже обменять на другой, тоже ростроповичский. Короче, я в тот вечер просто умолял Галину Павловну записывать за Славой эти рассказы или хотя бы всегда держать наготове магнитофон. Но она отказалась. «Я свою книгу сама написала. Пусть и он свою сам напишет!» А после ресторана они повели меня к себе домой, где мы до четырех утра пили на кухне чай, обсуждали всякие благотворительные проекты, а потом Ростропович сказал мне, что сегодня состоялся его последний концерт в России – новые российские «отвязные» критики пишут о нем какие-то гадости, и больше он играть не будет. «Как? – сказал я. – Ты же сам только что внушал мне, что нужно быть выше этой хулы и мрази!» – «Нет, я больше тут не играю» – «Но ведь публика не виновата!» Он, однако, был непреклонен. И я подумал: а так ли верно, что публика не виновата в том, что пишут критики, что поют с экрана кумиры и что творят министры и правители? Мы расстались в четыре утра, а в девять я снова был у него, и, представь себе, застал у там уже человек десять певцов и певиц, которых Слава прослушивал в связи со своей постановкой оперы в Самаре. И тогда я понял, что значит слово «титан». Солженицын и Ростропович – два последних титана нашего века, это бесспорно. При этом я не знаю, какой титан Солженицын насчет выпивки и застольных баек, но что Ростропович титан в трех лицах – и в музыке, и в риторике, и в застолье – это я видел своими глазами. И потому втройне жаль, что мы не попали сегодня в Милан и не выпили с ним. Ты бы услышал великие байки великого человека!