Шрифт:
Интервал:
Закладка:
После 1990-го, по его же собственным словам, Мёрнэйн оставил прозу. В предуведомлении к «Незримой, но живучей сирени» (2005) он пишет: «Не надо было и пробовать писать ни художественную, ни публицистическую прозу, ни что угодно в промежутке. Надо было предоставить чутким издателям право обнародовать мои сочинения как очерки». И «Сирень», и возникшая следом «Ячменная делянка» – приблизительно говоря, сборники очерков. В «Ячменной делянке», более представительной из двух книг, Мёрнэйн вспоминает свою семью, детство и начало взрослости; размышляет о своей писательской карьере, в том числе и о решении перестать сочинять прозу; исследует собственную писательскую практику; очерчивает свою философию прозы и вкратце пересказывает заброшенные проекты – эти пересказы до того подробны и проработаны, что того и гляди сделаются самостоятельными прозаическими произведениями.
Еще ребенком, вспоминает Мёрнэйн, ему нравилось читать, поскольку чтение позволяло ему привольно блуждать среди вымышленных персонажей и открыто глазеть на (вымышленных) женщин. В реальной жизни глазеть запрещалось; подглядывать тайком стало его тайным грехом. Он томился по знакомству с девушкой, которой станет достаточно любопытен, чтобы она подглядывала за ним. Чтобы подогреть в девушках любопытство, он подчеркнуто ими пренебрегал и занимал себя писательством. И все время тосковал по «некоему слою мира, предельно далекому от моего унылого, [где] было бы возможно иногда следовать своим желаниям без последующей кары»[285].
В свой третий десяток он вошел (продолжает он в прямом автобиографическом ключе) «без навыков, какие позволяли большинству других молодых людей моего возраста обретать постоянных девушек или даже невест и жен». По выходным встречался с другими одинокими изголодавшимися по сексу молодыми католиками – выпить пива и поболтать о девушках. Остальное время куковал у себя в комнате, писал[286].
Его решение посвятить себя писательству, а не дальнейшему образованию семья встретила неодобрительно; после выхода в свет первой его книги любимый дядюшка отказался от него. Чтобы укрепить свою решимость, он повторял про себя, как мантру, стихотворение Мэттью Арнолда «Ученый-цыган», где воспета жизнь, посвященная одинокому интеллектуальному поиску. Для заработка, говорил он себе, будет играть на скачках.
Задним числом он размышляет, как можно было профукать три десятилетия своей жизни на сочинение художественной прозы. Мёрнэйн перебирает несколько гипотез, ни одна из них не вполне серьезна. Одна такова: боясь путешествовать, он вынужден был изобрести мир за пределами своего уголка в Виктории.
Отказавшись от письма, уведомляет нас Мёрнэйн, он отказался и от чтения новых книг, посвятив себя самым значимым для себя писателям, в основном – Марселю Прусту, Эмили Бронте и Томасу Харди. В оставшиеся ему годы он решил занять себя «умственными сущностями», которые навещали его в течение жизни: будет «созерцать эти образы и поддаваться чувствам, которые [составляют] устойчивую суть всего моего чтения и всего письма». Эти образы он будет неустанно перебирать и переобустраивать, чтобы его работы в прозе можно было наконец рассматривать как набор вариаций, глав в единой задаче длиною в жизнь. Пример Пруста здесь очевиден[287].
Завороженность скоплениями образов в собственном уме ведет Мёрнэйна к исследованию того, как работает память. Он читает книги по мнемонике, в том числе и «Искусство памяти» Фрэнсес Йейтс; даже изобретает собственную систему, основанную на скачках и цветах облачения жокеев. Более всего его интересует то, что он мог бы (если бы не отверг представление о бессознательном) именовать бессознательными ассоциациями: то, каким образом слово «хиатус», например, вызывает в уме образ «серо-черной птицы, борющейся с ветрами высоко в небе»[288].
Когда он не спит, образы в памяти не дают ему покоя, не оставляют его, пока ему не удается найти им место в сети образов. Свойства этих образов – ассоциации, эмоциональная окраска – занимают его глубже, чем их очевидное содержимое. Его вымыслы, по глубинной сути, – исследования свойств образов. Ему неинтересно, откуда в жизненном опыте эти образы происходят, то есть у него нет желания подчинить их кажущемуся реальному.
Самые трудные страницы «Ячменной делянки» касаются положения «другого» мира, где обитают вымышленные сущности. Хотя подобные сущности, возможно, зависят от того, придаст ли им бытие тот или иной писатель, в конечном счете они ускользают от авторской власти или же превосходят ее. Их внутренняя жизнь принадлежит им целиком; в некоторых случаях их автору не удается постичь, кто они на самом деле.
Важная стадия наступает в писательской жизни, продолжает Мёрнэйн, когда письмо само по себе способно от простого наблюдения за внутренними образами и сообщения о них отойти к образ-жизни с образ-личностями в другом мире. Читателей правильной разновидности можно привести или прихватить за собой в пространство, где они или их образ-личности обитают бок о бок с вымышленными существами.
Слишком отрывочные и причудливые для настоящей метафизики художественной прозы, эти страницы лучше всего читать как поэтическое кредо писателя, который в некий момент заходит достаточно далеко, чтобы постановить: «настоящий» (повседневный) мир и настоящий (идеальный) мир сохраняют по отношению друг к другу напряжение эротической взаимности, поддерживая существование друг друга:
Я всего лишь предполагаемый автор этого художественного вымысла и потому смог обрести существование лишь в миг, когда некий женский персонаж, читавший эти страницы, сложил у себя в уме образ мужского персонажа, который написал эти страницы, думая о том женском персонаже[289].
Найдутся читатели, которые отмахнутся от Мёрнэйновой системы двойного мира как от праздного или завирального теоретизирования и, вероятно, еще и добавят, что система эта показывает Мёрнэйна как сплошной интеллект без всякой души. Мёрнэйн косвенно отзывается на эту критику в «Ячменной делянке», излагая историю своего последнего посещения любимого дядюшки, когда тот умирал от рака, – того самого дядюшки, кто обрезал все связи с племянником, когда тот решил стать писателем. Вдвоем они провели вместе последний час, на типично австралийский манер: отметая любые проявления сентиментальности, обсуждали скачки. После чего Мёрнэйн уходит из больничной палаты, отыскивает укромное место и там плачет.