Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Приют (ах, все ж таки надобно, надобно бедному дядюшке успокоиться — «хотя бы затем, сынок, чтоб озарить на миг светильником укрощенного сердца эти печально-дорогие подробности!») обретался в сумрачной глубине обнесенного низкой цепной оградой недужного сквера, в полуистлевшем деревянном строении, заросшем с фасада чахлой лозой и дерзким вьюнком. В этом-то сквере, примыкавшем с севера к Троицкой площади, неуютно сыром, запущенном, начиненном цикадами и сверчками, заглушавшими вкрадчивое журчание невидимых смрадных вод, и поджидала, прячась в высоком кустарнике возле дощатых ворот приюта, однорукого подхорунжего Сашеньку, предателя Иосю и сотника Павла Фелиция Карповна, не позабывшая, слава Богу, о щедрости грека.
Как только они вышли из автомобиля, оставленного с потушенными фарами у фонтана посреди каштановой, мощеной ракушечником аллеи, что вела от площади через сквер к приюту, Фелиция выбежала им навстречу, трижды взмахнула белым платком, как условился с нею в разговоре по телефону дядюшка Павел («Если все будет в порядке, барышня…»), а затем провела их во двор приюта, в небольшой, об одном окошке флигель, где спал на печи опоясанный саблей, смертельно нетрезвый приютский сторож. Улыбаясь лукаво, Фелиция сообщила, что это она прислала на ужин сторожу — якобы от князя Черкесова, в честь праздника Зосимы пчельника — два штофа злой медовухи и что сторож, по ее разумению, проснется не раньше, чем на рассвете. На рассвете — «Сундучок вы должны оставить здесь, господа!» — он нечаянно обнаружит младенца и, разумеется, тут же явится с ним, виновато моргая глазами, к Фелиции Карповне. А уж Фелиция Карповна, сударики вы мои, будет и ласково удивляться, разглядывая миленького подкидыша, и бранить на чем свет стоит безмозглого бражника сторожа за то, что ему — помилуйте, барыня, — по причине бедственной нечувствительности не удалось разведать, когда и какие такие злодеи избавились от дитяти, и за то, что дитя, быть может, томилось всю ночь в сторожке, рыдая от голода и тоски.
— Словом, всё обустроится наилучшим образом! — пообещала с пылкой приветливостью подкупленная смотрительница.
Приветливость эта, однако, вовсе не помешала дядюшке Павлу, возлагавшему, как он сам выражался, «больше надежд на грозное слово, чем на блазнящее злато», сурово заверить смотрительницу, что он задаст ей хорошего феферу, если она вдруг надумает оповестить достойнейшего господина попечителя, коротко знакомого с Малахом, или кого бы то ни было о происхождении младенца.
На этом все трое картинно откланялись несколько раздосадованной сообщнице, втайне настроенной еще почаевничать с обворожительными усачами, все трое поцеловали новоявленного сироту, поочередно наклонившись над распахнутым сундучком («От Иуды, сынок, страшно пахло бензином!»), и, более не задерживаясь — был уже близок рассвет, — уехали прочь — умчались, озаряя карбидными фарами пустынные улицы города, на приснопамятном «Дуксе».
Так, согласно легенде («Семеном Малаховичем же и придуманной!» — поклялась как-то раз перед Аннушкой, осенив себя трижды крестным знамением, Фелиция Карповна), сын Антипатроса очутился в сиротском приюте… В ту же ночь и обрушилась в доме Малаха сплошная стена, за которой скрывалась неизвестная зала, а на дощатых воротах приюта проступили сами собою слова:
Всякий сир и убог в этом мире.
По прошествии некоторого времени, поздним вечером, как раз тем вечером, когда Аннушка в порыве мятежной обиды на безжалостную судьбу, разлучившую ее сначала с возлюбленным, а потом и с младенцем Семушкой, выкрала револьвер у дядюшки Павла, чтобы выстрелить острой пулей в свое маленькое сердце, переполненное печалью, случилось еще одно чудо — в окно Малахова дома постучала тихонько чья-то опасливая рука. Это было одно из многочисленных окон обширного кабинета дядюшки Павла — четырнадцатое окно, если считать от глухой, густо увешанной саблями, пиками и протазанами, восточной стены, возле которой крепко спал на кушетке в сапогах и мундире дядюшка Павел.
Именно у этого окна и стояла в позе горестной храбрости, приставив к груди револьвер и запрокинув голову — «Вот так!» — показывал дядюшка Семен, — несчастная Аннушка, над которой уже распростер («Уже жадно раскинул, сынок!») черные крылья тысячеглазый Азраил.
Услышав стук, Аннушка отодвинула штору и распахнула окно. Взору ее предстал одинокий всадник. Лицо его закрывали длинные космы горской папахи; за спиною висела винтовка. Одет же он был в гвардейский, с серебряными галунами чекмень, из-под которого однако виднелись, жемчужно сияя в свете летучей луны, панталоны из белой саржи, в каких кувыркались в цирке у грека абиссинские акробаты.
Не говоря ни слова, всадник дождался того момента, когда Аннушка, долго его разглядывавшая с изумлением и растерянностью, наконец-таки выронила безотчетно направленный на него револьвер; в ее освободившуюся руку он осторожно вложил небольшой, запечатанный воском конверт, тут же развернул нетерпеливо вытанцовывающего под ним коня и, скакнув через ограду палисадника — через ближнюю — через дальнюю, — быстро умчался в непроглядную темноту — прочь от Малахова дома.
Аннушка распечатала конверт, вытащила оттуда тонкий лист почтовой бумаги и, взглянув на него при вспышке лунного света, разорвавшего косматую тучу, — ахнула.
Это было письмо от грека.
— Вот оно! — вскрикивал дядюшка Семен, указывая на свою грудь. — Вот оно! Вот оно! — повторял он, перемещаясь под люстру. И только уже под люстрой, вдруг согнувшись всем телом, словно ему за пазуху кинули снега, он медленно запускал руку во внутренний карман пиджака и так же медленно, не меняя позы и не обращая внимания на Аннушку, наблюдавшую за ним с нарастающим беспокойством и даже порывавшуюся что-то ему возразить из своего угла, где усиливалось, превращаясь в тревожную музыку, скрипение венского стула, извлекал на свет спасительное послание Антипатроса, которое доставил Аннушке страшной ночью, опередив проворного ангела смерти, таинственный всадник в горской папахе…
Выпрямившись во весь рост и глубоко вздохнув после этой сцены, дядюшка Семен долго встряхивал в воздухе драгоценный листок, долго его расправлял на ладони, шевеля бровями, губами, щеками, всеми частями лица, и наконец, когда лицо его застывало, как бы нащупав в самом себе необходимое выражение — выражение грусти и окрыленности, — он приступал к чтению.
Он читал мягким, слегка дрожащим, взволнованно-нежным голосом, соединявшим в себе и юность и мужество, вобравшим в себя и восторг и печаль. Он читал так, как не читал ни одну свою роль, потому что — вы только представьте себе, Мельпомена и Талия! — он читал безо всяких обдуманных интонаций, без взвешенных пауз, отлаженных придыханий и заготовленных ударений, — как если бы читал собственным голосом — но это был голос его родителя, это был голос самого Антипатроса, изливавшийся естественно и свободно — прямо из сердца дядюшки:
«Несравненная Аннушка! О, моя жизнь и судьба!
Помнишь ли ты Атаманский сад — кроны каштанов и лип, озаренные вспышками пестрых салютов, огни каруселей и балаганов, звуки летучей уланской мазурки, что разносились в весенние сумерки с высокой эстрады, расцвеченной флагами!