Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Я помню, к нам приходил красивый мужчина с княжеской фамилией и собачим именем Тузик, он учил ее петь. Она складывала губы сердечком: “ Ты моей смерти желаешь, о женщина!” Тузик театрально вздыхал и выпускал к потолку серый дым: “Начнем сначала, с той же ноты!”
Мать возила нас с сестрой к нему домой на “персональной” машине, он обучал нас игре на фортепиано, потом на гитаре. Помню его длиннющий рояль, картины в золоченых рамках, засохшие цветы в вазах, бархатные шторы. Прошлое, которого нет. Тузик выходил к нам в шелковом халате, распахнутом на волосатой груди. Он носил на голове прозрачный чулок, а на лицо накладывал “маску”. Моя мать его обожала, она показывала ему свой каждый новый наряд. “Что скажешь, Тузик, с этими туфлями пойдет?” Но она никогда, даже когда я стал взрослым, не оставляла меня с ним наедине. Неужели она думала, что Тузик прыгнет на меня, как собачка, раз он гей?
Мать пела вместе с отцом, когда к нам приходили гости или когда приглашали нас. Ей нужна была публика, ведь она актриса! Она садилась за стол рядом с сестрой или со мной, а отец – напротив. Он садился напротив, чтобы видеть ее постоянно и чтобы петь. Он спрашивал ее: что споем? Она решала. Он вставал – он не умел петь сидя, – расстегивал пиджак, распускал узел галстука и запевал. Он пел верхним голосом, а мать – нижним. Ее голос тянулся и извивался, как город Гагры вдоль берега моря, она вела, он подпевал. Его щеки слегка розовели, глаза блестели, он смотрел на мать не отрываясь, на ее алые губы, сложенные сердечком, на ее опущенные дрожащие ресницы. Песня объединяла их невидимой дорогой, идущей вверх, от нее к нему. Мне казалось, будто я вижу эту дорогу, что летит прямо в небо, как дорога в деревню Тапла. Отец не мог остановиться, он приглашал мать на танец – все начинали ее упрашивать, как и водится, – она выходила из-за стола, вскидывала гибкие руки над головой… Праздник, а не женщина!
Мать часто приглашали на пробы, но на роль не брали. Она лишь однажды снялась в кино – да, в том фильме, где лифчик летит на камни. Я много раз ходил с ней на студию. Я понял, что ее приглашают только для того, чтобы увидеть “своими глазами”, кто она, Мзия, что раздевается на берегу. Тузик говорил, что ее не снимают потому, что ее красота “нетипична”, что она слишком необычная, яркая. При соцреализме любой герой должен быть как все. В наших фильмах даже Ленин был похож на пролетария, каким никогда не был. Не знаю, в чем было дело, но не в отце. Отец пытался помочь ей как мог. Обещал много раз – я позвоню кое-кому, я устрою. Но ведь он не умел ничего устраивать, у него не было “нужных” знакомств. Он был самым маленьким большим человеком.
И моя мать приучилась носить свою славу актрисы, как шляпу. Она снимала ее по вечерам. Она покрывала лицо толстым слоем белого крема, закрывала глаза кругляшками огурца и набрасывалась на отца как змея. Это из-за него она ушла из цирка (забеременела)! Это из-за него у нас маленькая квартира (не знает, как просить)! У нас даже дачи нет, как у всех! Уж лучше бы оставалась в Гори, раз она в Тбилиси никому не нужна! И куда он пристроил сына работать? В газету? Кто за него выйдет замуж, как он на одну зарплату семью прокормит? Что, ему тоже всю жизнь быть бедным?
– А куда ты хочешь, чтоб я его пристроил, – отбивался отец, – в КГБ? Куда еще журналистов берут?
И так слово за слово, пока скандал не доходил до крика, до площадной ругани и благородной крови, до “дыр-дыр”.
Бедность! Этот страх и сейчас сильнее во мне, чем страх голода, чем страх смерти. Унижение, которое сопровождает бедность. Стыд. Признаться в собственной бедности – как продемонстрировать свой физический недостаток, хромоту, о которой не знают, как показать себя голым на весь экран. Я до сих пор не готов рассказывать о бедности, через которую прошел.
Помню, как каждый раз мы оказывались на краю пропасти, когда менялись деньги. Чаще всех советские деньги менял Горбачев, и мы, рядовые граждане, люди с авоськами, всегда оставались в дураках. Иногда об обмене объявляли рано утром, десять рублей превращались в рубль при тех же ценах. И ничего не поделать! Или можно менять только определенную сумму, а все остальное – мусор. Или вдруг отменялись сторублевые – без обмена, просто так. Отец копил деньги на книжке, в сберегательной кассе. Изнурительное многолетнее упражнение, когда живешь “на одну зарплату”. Он хотел купить матери обручальное кольцо, хотя бы через сорок лет после того, как они расписались. Кассы закрыли в день внезапного обмена, наутро там осталось даже не на колбасу – на хлеб. Уж лучше бы он хранил деньги в матраце, как все! Он бы мог показать ей эти бумажки, как ненаписанные письма о любви.
Я по-прежнему покупаю продукты впрок и не могу ничего оставить на тарелке.
Женщинам, наверное, бедность дается еще труднее, чем нам. Во все времена. Бабка – та, что сожгла фотографии княжеской семьи, – рассказывала мне, что в лагере за превышение плана работы им выдавали десять граммов масла. Бабка не ела это масло, она мазала его себе на лицо – чтобы лучше выглядеть, когда ее увидит сын, когда она вернется. Отец тоже рассказывал мне, что он испугался, когда впервые увидел свою мать после ссылки. Она была совсем не такой, какой жила в его снах. Она была вся седая и без единого зуба. Отец помнил ее красивой девушкой с тех фотографий на картонках, которые бабка бросала в печку. Фотографии желтели и корчились, перед тем как превратиться в дым.
Праздник жизни во время бедности – высшее достижение социалистического реализма.
Когда мы с сестрой были маленькими, родители призывали нас в свидетели своих скандалов и даже в судьи. “Вот я ему сказала, а он мне…” – “Лжешь ты, о женщина! Змея ты, а не человек!” Они быстро забывали о своих ссорах и долго – но ненадолго – мирились. Вот так однажды в знак примирения отец решил разобрать свой отчий дом на берегу моря, недалеко от города Гагры, и собрать из старых бревен дачу. Он выбрал Чачубетский район, потому что это как раз на полпути между Тбилиси и Гори, как будто по дороге от матери к отцу, если идти навстречу друг другу. И вот так же, в знак примирения, он решился впервые поехать на курорт вместе с матерью, в Гагры, на берег Черного моря, где и погиб.
Родители забывали о своих ссорах, а мы – нет. Я научился сбегать из дома к друзьям или “боевым подругам”, а моя сестра запиралась в туалете и курила. Если ее заставали за этим, она сваливала вину на меня. Мне как мальчику было простительно курить, а ей – нет. Есть, наверное, вина моих родителей в том, что сестра провела свою молодость в мечтах, как в кино, – ей не хотелось видеть жизнь такой, как она есть. Есть и моя вина – в том, что я привел в наш дом ее будущего мужа, своего тогдашнего друга. Я до сих пор виню себя в этом, хотя и понимаю, что они могли бы встретиться где-нибудь и без меня. Почему она приняла первое увлечение за любовь? Как легко обмануть девочку, которая умеет только мечтать! Мне противны все воспоминания о тех днях – как мы с отцом искали их повсюду, когда они “сбежали”, как мы вынуждены были заставить его расписаться и потом развестись, чтобы она называлась женщиной с неудавшимся браком, а не испорченной девкой. В Грузии у тебя либо честь, либо бесчестье.
Я часто думаю – легко ли быть дочерью признанной красавицы? Я не знаю. Не могу знать. Когда мать забирает, оттягивает на себя все внимание, когда тебя постоянно сравнивают с ней, а сравнение не в твою пользу. Я никогда не замечал внешность моей сестры. Как и хромоту моей матери! Моя сестра – полевой цветок мак, в обществе она чувствует себя неловко, как в вазе, сразу сбрасывает лепестки. Я обнаружил, что мать выигрывает в сравнении, только по фотографии, которую я снял уже здесь, в Канаде, в первую осень – мы еще без пальто, а листья на деревьях уже желтые. Мать со своим двадцатилетним мальчиком – как же его звали? Ах, да, Александр! – и слева сестра. Полная высокая женщина, уже стареющая, – это дочь, а рядом – элегантная, как актриса, маленькая, почти миниатюрная женщина необычайной красоты. Наша мать Мзия.