Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Он изо всей силы схватил ее за локти.
– А ну, повтори! Что?
– Хочешь, поклянусь?
– Поклянись!
– А имя хочешь, фамилию? Доктор Саймон Груберт, Plastic surgery[52]. Принимает и оперирует по адресу: Мэдисон, 17, Нью-Йорк…
* * *
…Выскочил как ошпаренный, хлопнул дверью. Провалитесь вы все пропадом! На улице остановился, нахлобучил шапку поглубже на лоб.
…Она могла сказать правду, но могла и соврать. Какой любовник, откуда? Когда она успела?
Она наврала. Нет никакого Саймона Груберта. Это она от обиды. Нет никакого Саймона.
Отвращение поднялось в нем, дошло до горла и остановилось. Ни туда, ни сюда. Конечно, ложь. Она и раньше хотела, чтобы он ревновал ее. Зачем он сказал ей, что она искательница острых ощущений?
До чего нелепы, до чего бездарны – слова!
Чертом они придуманы, злобным чертом!
Какая разница, что сказал он, что сказала она, кто из них обидел другого страшнее и жестче? Он-то пришел, надеясь объяснить ей, что пора уезжать, потому что находиться ей в Москве теперь, когда Елена все знает, одной, с ребенком, за которым не сегодня завтра явится милиция, – опасно! Невозможно! Да, но…
Все это так, но разве меньше страхов, опасений, тупиков было тогда, когда они, на все наплевав, жили в этой же самой Москве, на глазах у его жены, ее мужа, обеих дочерей – его и ее – и ничего! И беспокоились только о том, чтобы быть вместе! Почему он тогда не боялся будущего, хотя Елена уже устроила свой самый главный – грандиозный – скандал и готовилась к следующим? Когда муж ее попал в больницу то ли с инфарктом, то ли в предынфарктном состоянии? Почему тогда он комкал подол ее юбки, целовал ее колени, руки – Томас заново увидел все это: она сидит на диване в длинной серой юбке, и он валяется у нее в ногах, именно валяется!
И просит об одном: не уезжать из Москвы!
Было такое? Было.
«Если она сейчас уедет, то мы никогда не увидимся больше, это конец», – сказал он себе, и целая жизнь, где продолжало присутствовать все, что составляло каждый день, начиная от работы и кончая большой розоватой родинкой на щеке у жены, – все это промелькнуло перед ним, слегка оцарапав глаза и не вызвав никакого другого чувства, кроме привычной тоски.
Все это – и дом, и работа, и даже успехи Лизы – имело смысл, только если она была с ним и по-прежнему любила его.
Только его, никого другого. Нет, уж пожалуйста…
Чтобы никто другой не смел…
Рот его наполнился слюной.
Она наврала про этого типа. Хотела его взбесить. Конечно, наврала. Сам виноват. Довел.
Томас вошел в автомат и набрал номер.
– Это я, – сказал он.
– Я знаю, – ответила она. – Мы с Сашей идем гулять.
– На улице потеплело, – сказал он. – Не кутай его. Гораздо теплее, чем вчера. И снег кончился.
* * *
Елена так ловко пристроилась под занесенным снегом детским грибом, что он не мог заметить ее. Она уже привыкла к холоду, только ноги стали чугунными и пальцы правой ноги сильно покалывало. Чепуха. Ампутируют, в крайнем случае, как Мересьеву. Будет за ним следить с инвалидной колясочки. Дело нехитрое. Ей стало даже весело, когда она представила себе, как бойко катит за Томасом по вечерней Москве на инвалидной колясочке.
Ну, вот и он, наконец.
Быстро, значит, ее ублажил и вот, смотрите, уже идет обратно. Лицо у него какое-то воспаленное, сумасшедшее. Полеты во сне и наяву. Был такой фильм. Он чуть было не снялся в главной роли. В последний момент пригласили, конечно, Янковского.
Елене пришло в голову, что если бы тогда, в восьмидесятом или восемьдесят первом, когда снимался этот фильм, кто-нибудь сказал ей, что она будет караулить своего Томаса, сидя на корточках под замороженным заснеженным детским грибом, выслеживать родного мужа, сбежавшего от нее к любовнице, она бы расхохоталась в лицо сказавшему, даже и не стала бы слушать! Ведь тогда у них у самих была любовь. Со страстями, с размолвками, со сладкими примирениями.
Полеты во сне. И наяву – полеты.
Что это он такой несчастный выскочил? Никак поругались? Елене даже обидно стало. Нет, уж пусть у вас все будет как в раю, пусть. Напоследок-то. Из рая-то страшнее когда выгоняют. Лететь далеко, к черту на рога, вверх тормашками.
Она и сама не знала, как лучше поступить. Вот он уже за угол повернул. Может, догнать все-таки? Плюнуть еще раз – уж теперь попаду, не промахнусь! – в подлые глаза? А может, не надо? Уж сколько высидела, еще посижу, авось и та выйдет!
Должна же быть на свете справедливость!
…Что-то она все бормотала и бормотала, и сама с собой жестикулировала, смеялась, хмурилась. Хорошо, что никто не видел, приняли бы за помешанную. А ведь это от боли-и-и-и-и! Ведь жили же мы, и все хорошо, так за что он меня так, за что? Ах, не нравлюсь я вам, да? Некрасивое у меня поведение? Пожилая, можно сказать, женщина, и – фу-у! – какая! Некрасиво! Следит, крадется, плюется! Ай-ай-ай! А вас бы всех, чистеньких, в мою шкуру! А вас бы всех в одну мою ночку пятилетней давности, когда он осторожно открывал дверь своим ключом – а уж светало, уж нормальные люди на работу вставали – и, крадучись, блестя глазами, как кот, американскими духами пахнущий, входил в дом, где дочь спала – между прочим, его ребенок! – и тихонечко, тихонечко, думая, что никто не слышит, шлепал в душ, чтобы потом улечься на свою коечку в позе зародыша! А один раз – одурел совсем! – один раз он даже засвистал под душем, запел, сволочь, африканскую народную!
А-а-ах, вас бы всех на мое место!
Дождалась. Глазам не поверила. Сердце остановилось, когда это – все-таки! – произошло.
Открылась подъездная дверь, и та вышла. В черном пальто. На голове какой-то полосатый шарф, в темных очках. Софи Лорен, да и только. С негритенком. Лет так четырех, может, поменьше. Хорошенький, в колпачке, с синей лопаткой. Вот вам и ребенок, про которого девка лохматая вчера говорила. Все совпадает. Та изменилась за пять-то лет. Подсохла. Никого время не красит.
Елена встала во весь рост, хотела быстро губы намазать, но тут же об этом и забыла, встала во весь рост и пошла через двор ей наперерез. Подошла и остановилась. Прямо перед ней.
– Блядь, – сказала Елена. – Сколько это будет продолжаться? Блядь нью-йоркская.
Ужасные какие-то слова из нее посыпались, она и не хотела их произносить, не хотела! Что она, огурцами, что ли, на рынке торгует, Господи, мой Боже? А слова эти дикие сыпятся и сыпятся, будто сглазил кто! Вот уже и голос сорвался, на визг перешла!
– Блядь, – визжала Елена, – когда ты только уберешься от нас в свою поганую Америку, сука ты сраная! Да он тебя знать не хочет, что ты опять приперлась сюда? Что тебя, метлой, что ли, гнать отсюда?