Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Здравствуй, – сказал он негромко, останавливаясь у порога. – Никого нету?
– Никого, – ответила Парашка, чуть шевельнув побледневшими губами.
– Дело есть. Пойдем за избу, под дубки.
Он говорил, как муж, как близкий, как власть имеющий, как человек, с которым у нее уже есть нерушимая связь и тайна. И она молча встала и пошла.
Под дубками он твердо, кратко, оглядываясь, сказал ей, зачем пришел: она должна помочь ему свести с отцовского двора двух кобыл и бежать с ним в Ростов. Она тупо ответила, не поднимая глаз:
– Хорошо.
Солнце опускалось за усатыми колосьями, среди которых они сидели на меже, и осыпало остинки колосьев золотистой пылью. От большой дороги, с юго-востока чуть тянуло мягким ветром близкого июля, рабочей поры, когда так ровна и матова сухая синева неба, и мягко жужжали сухие, жесткие подкрылия опускающихся на колосья и качающихся на них рыжих хлебных жучков.
Никанор говорил так: ровно через неделю Устин уедет в ночь на Тихвинскую ярмарку, возьмет и Володю с собой, а вернется только поздним вечером; все это он, Никанор, доподлинно знает, так как обещал Устину тоже быть на ярмарке и помочь ему продать жеребца. Значит, в обеды, когда ни души не будет в полях, можно спокойно вывести кобыл со двора, привязать их к телеге и гнать что есть духу по проселкам, особенно глухим пред рабочей порой, в сторону Лебедяни. Ночуют они в таких артеба́х, в таких заповедных логах среди хлебов, куда ни один черт не заглянет. Чем свет – дальше. А в Лебедяни есть верный, золотой человек: ему-то они и сбудут кобыл за три, четыре сотни, и составится тогда у них больше пятисот рублей, на которые они и до Ростова добьются, и дело начнут, давно уже обдуманное.
– А какое? – спросила Парашка.
– Ну, ты по этой части еще тупорыла, – сказал Никанор с усмешкой.
– Лучше бы ночью, – сказала она серьезно.
– Да что ты! – насмешливо сказал Никанор, делая папиросу из газетной бумаги.
И вздохнул:
– Никак, девка, не выходит. Уж слушай мое готовое.
– А скорей нельзя? – спросила Парашка, разглядывая свои маленькие босые ноги.
– Скоро делают, слепых рожают.
Она помолчала, и в сердце у нее опять задрожала злоба против него. Ждать целую неделю! Как он не чует ее муки! «Ах, да не лучше ли взять да повеситься вот на этом дубке?» – подумала она без слов и стала крепко кусать губы, удерживать дрожь мускулов на лице, но не выдержала и заплакала.
– О чем ты? – спросил удивленный Никанор.
Она не ответила и заплакала пуще.
– Тебе говорю ай нет? – грубо крикнул Никанор.
– Отстань! – крикнула она в ответ с такой ненавистью и бешенством, что Никанор даже отодвинулся от нее.
– Ну, будя, будя, – сказал он смущенно и хотел обнять ее. Она оттолкнула его локтем. Он все-таки насильно овладел ею.
VIIЦелую неделю, до самой Тихвинской, Устин, как нарочно, сидел дома. Приходила Евгения – жаловаться на своего солдата, оказавшегося после службы совсем дураком и пьяницей, и на свою хромую свекровь, злую и распутную, помыкавшую свекром. Но Парашка не слушала ее. Она уже ничего не думала, ничего не чувствовала – тупость, какая-то обреченность владели ею. Спала она эту неделю очень много – и днем и ночью. Просыпаясь, вскакивала, поражаясь мыслью о том, что вот-вот предстоит ей.
Наконец пришла последняя ночь.
Было уже поздно, но она не спала, лежала на нарах. Так же, как в темной избе, видела в окно небо в бледных звездах, слушала, как что-то говорил под окном отец… Потом дверь избы бесшумно распахнулась.
– Дочка! Спишь? – негромко спросил он, останавливаясь у порога.
– Нет… – с трудом пробормотала она.
Но он не заметил странного звука ее голоса – и двинулся к нарам. Найдя ее в темноте, он сел возле нее и положил на ее обнаженное плечо руку.
– Дочка, что с тобою? – тихо и таинственно сказал он, наклоняясь к ее лицу, – и она почувствовала его бороду, тепло его дыхания и приятный, хлебный запах водки. – Ты не таись, – еще тише сказал он, обнимая ее и царапая плечо сермягой поддевки.
Сердце ее затрепетало. «Батюшка! – со слезами хотела крикнуть она – и одним криком этим выразить всю свою муку и беспомощность. – Батюшка, – хотела она сказать, – он погубил, опоганил меня, я не его, я не знаю, кого люблю, а тебя в свете ни на кого не променяю…» Но он еще ближе прижался к ней и вдруг зашептал совсем на иной лад, заискивающе, слащаво, путаясь:
– А гостинчика, обновочки хочется? Я в город, на ярманку еду сейчас – что тебе купить? А? Говори-ка скорей, не бойся…
И дрожащей рукой скользнул по ее спине. И, пораженная, она так рванулась из-под него, что он чуть не упал с нар. Вскочив на ноги, она забилась в угол, протянула вперед руки, а он отступил и забормотал:
– Что ты? Что ты? Да ты что подумала-то?
– Уйди, – едва слышно выговорила она, чувствуя свои оледеневшие губы. И в радостном изумлении, в светлом восторге исступления, отчаяния, подумала:
«А-а! Так вот оно что!»
Он постоял и вышел. Она слышала его неестественно звонкий голос на дворе, слышала скрип телеги, окрики на привязанного к ней и шарахавшегося жеребца, слышала, как они с Володей сели и тронулись… С кошачьей зоркостью глядя в темноту избы, она долго стояла на нарах в глубокой тишине степной ночи, обступившей ее со всех сторон. Потом осторожно легла и сразу заснула…
А день настал глухой, палящий, ослепительный, хотя блестящие горизонты были от зноя мутны