Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Начала справа, там к ней было ближе — и так уже нехорошая нога от продолжительного стояния стала напоминать о себе досадным нытьём.
Первым шёл Тинторетто. Рисунок, явно один из предварительных эскизов к живописному полотну, назывался «Обретение мощей апостола Луки». Дата отсутствовала. «Господи Боже… — подумала Ева Александровна, — ведь это же он самый, кто „Тайную вечерю“ писал, Якопо Робусти, известный как Тинторетто, той же самой рукой, что и этот рисунок… только не ту „Вечерю“, что так и живёт леонардовской фреской в миланском монастыре Санта-Мария делле Грацие, а живописную, какая в Венеции, в церкви, кажется, Сан-Джорджо маджоре или, может, просто Сан-Джоро, не помню, но в самом конце шестнадцатого, веком позже, чем та фреска. Чудо, чудо волшебное…» И приложила руку к экспонату. Ничто, однако, не дрогнуло ни в руке, ни позади затылка. Как и сам рисунок не отозвался на прикосновение. «Ладно, — сказала себе Ивáнова, — дальше идём, смотрим снова…» И потёрла работу пальцами в привычном месте, настраиваясь на взаимность. Однако опять было пусто. Никак. Ну совсем никак, вообще. Она постояла ещё сколько-то, не зная, чего и думать. Предчувствие было нехорошим. И на этот раз ощущение не показалось ей аномальным. Оно просто было дурным, и уже никак не противоестественным. А спустя полминуты пошла совсем уже дурная каша, похожая на ту, что текла в случае с Вермеером. Изображение, уже само по себе мутное, должным образом не проявлялось, словно ему не удавалось пройти сквозь помеху, просочиться через невидимый фильтр, установленный некой силой на пути его возникновения. При этом оно множилось, и каждое последующее представление, образованное отрывом от основной картинки, не успевая обрести даже размытый сюжет или простой намёк, тут же растворялось, утекая в небытие, не оставляя за собой сколько-нибудь внятного послевкусия.
Она отступила на шаг и осталась стоять в этом положении. Застывшая, с приопущенными, едва заметно подрагивающими веками и чуть отведённой в сторону рукой. Палка её, подрагивая, упиралась резиновым набалдашником в истёртый тысячами каблуков паркет второго зала. Она молча стояла, судорожно обхватив рукоять палки и ловя ртом воздух, которого ей явно не хватало. Это был не Тинторетто. Как тот не был Вермеером. Что ждало её дальше, какие ещё открытия, Ева не чувствовала. Лишь предугадывала, что несовпадение то явно не из последних.
Через пару минут возникли рабочие во главе с Темницким. Тот их громко отчитывал, указывая на те и другие нестыковки в ходе подготовки к открытию. Те активно покивали, начали что-то перевешивать, часть работ унесли в соседний зал, откуда вернулись уже с другими экспонатами, после чего стали менять таблички вдогонку прочим переделкам. В общем, потекла нормальная приготовительная жизнь, с остаточными нервами и не израсходованным до конца раздражением по поводу и без.
Ева Александровна вернулась на свой стул и стала молча наблюдать за ходом дел. Думать уже не получалось, мешали отдельные резкие выкрики тут и там и звук передвигаемых стремянок. Через полчаса у рабочих закончилась верёвка и потерялся обрезной нож, и её вежливо попросили сходить вниз, в хозотдел, поднести нехватку того и другого.
А потом закончился этот удивительный день, предшествующий завтрашнему вернисажу. День, внесший смуту в душу, заставивший непрерывно размышлять о том, в каком же конкретно месте имелся этот неприятный и тревожный сбой. Быть может, в этой её чёртовой особости, так и не доведённой до ума? В этом непотребном умении предугадывать разное ненужное и чужое, по сей день ни разу не подведшем её в делах важных и помельче? Или же дело в чём-то ином, до сих пор непонятном ей самой, не имеющем мало-мальски доходчивых объяснений и не похожем ни на что из того, с чем приходилось соприкасаться раньше?
Первый день вернисажа отдан был журналистам и разного достоинства официозу. Нагрянули телевизионщики: повсюду мелькали камеры, штативы, вспышки фотоаппаратов, экраны переносных подсветок. Тут и там давались интервью, после чего журналистский корпус был одарён свежеизданным каталогом, состоявшим из двух частей: той, что была явлена публике в девяносто пятом, и второй — где были красочно оттиснуты неизвестные прежде рисунки старых мастеров, дополняющие русский объём собрания Венигса. Всесвятская, в неизменном пиждаке в жёсткий рубчик и при белейшем жабо, отрабатывала улыбчивые полупоклоны и была сама благость. Темницкий, чуть более суетливый, чем обычно, также являл собой образец вежливого благодушия и учтивой предупредительности. Здесь же практически в полном составе присутствовали и члены госкомиссии по реституции во главе с министром культуры. Центр всего цветастого действа пришёлся как раз на Евину территорию, поскольку её родной третий зал размещался именно тут, в средней части экспозиции. И потому она видела всех, от газетной мелкоты и таблоидных подпевал до безошибочно узнаваемых лиц с федеральных каналов и разномастной дециметровой шушеры. Даже самого Осипа Кобзика, депутата и певца народной воли, усмотрела в прорехе между двумя его соседними интервью.
Были и немцы — она поняла это хотя и по негромким, но неприятно гортанным голосам. Те больше держались кучно, хотя выдержанно улыбчивыми лицами мелькали и по отдельности. Глядя на них, Ева Александровна догадывалась: отчего-то не всё на душе у них гладко. Эту представительную группу германцев во время перемещений от зала к залу неотрывно сопровождало облачко сизоватого тумана, видное лишь ей одной.
Были ещё и другие, заметно отличавшиеся от лакированной и галстучной массы. Те выделялись разнокалиберными бородами и неброскими свитерами замысловатой вязки. А если и имели на себе пиджак, то не гладкого, как водится, шитья, а позаковыристей. Кто — в мохнатый волосок, кто — в крупное букле, а кто — с многочисленными карманами на обязательно некруглых пуговицах, к тому же изрядно подмятый. Как раз там, среди вполне занятных лиц не буржуйского содержания и явно не творческих подзаборников, она и приметила его — бодрого вида, туманно-средних лет импозантного мужчину весьма привлекательной наружности. Он был при аккуратной трёхдневной щетине, как нельзя лучше подходящей всему его облику, в голубых с иголочки джинсах и лёгкой курточке из неопределённо-модного материала. Судя по всему, неслучайной, бутиковой или привезённой специально из «оттуда». Облик его завершал низко спущенный, с волокнистыми кончиками тонкий шарф марокканской, алжирской или какой-то ещё североафриканской выделки. Уж чего-чего, а эти-то она ни с чем бы не спутала — сколько выставок отходила за все-то годы. У них же, на первом «плоском», хоть почти и не было живописи, но штуковин разных — море разливанное. И все будто из одной корзинки вынуты, особых расцветочных тонов, — их Ева научилась отличать от остальных уже на уровне произвольной тряпки, наугад выдернутой из тамошней цветастой культуры. А мужик был что надо, это она сразу про него поняла. «Наверняка сможет и самбу, и румбу, не говоря уж про ча-ча-чу, — подумалось ей, — а не умеет, так выучится на раз, если только пожелает…».
— Э-э, Алабин! — выкрикнул кто-то из толпы, явно адресуясь к импозантному. — Лёва, Лев Арсеньич! — И, раскинув руки, двинулся навстречу сказке сказок.
Ясное дело, целоваться. Тут вообще, как она заметила, все целовались со всеми и гораздо чаще нужного. Она, ясное дело, не подсчитывала, но по всему выходило, что взаимных мужских чмоков глаз фиксировал чуть не вдвое больше против женских или же обычных смешанных.