Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Обычно на сеансах я, лежа пластом, не видел лица доктора, но обращался к книжному шкафу, потолку над собой, фотографии Акрополя, висевшей на противоположной стене. Теперь же Шпильфогель оказался рядом. Я приподнялся на кушетке, сел.
— История зашла слишком далеко, — промолвил, кашлянув, доктор. — Либо вы забудете о злосчастной статье, либо мы прекратим сеансы. Продолжать в том же духе бессмысленно.
— Нелегкий выбор, — ответил я, чувствуя лихорадочное сердцебиение, а он стоял посреди комнаты, опершись рукой о спинку кресла. — Вы занимаетесь мною уже больше двух лет. Сколько нами обоими вложено в лечение — сил, времени, надежд, денег. Я не считаю, что здоров, и не думаю, что в состоянии сам себе помочь. Да и вы, наверняка, придерживаетесь того же мнения.
— Согласен. Но вы расцениваете ту статью как «вероломную», «неэтичную», «постыдную» и «гнусную». Нет, нет, уязвленное авторское самолюбие тут ни при чем. Просто я сам в ваших глазах стал, естественно, человеком вероломным и гнусным. При таких условиях никакое лечение невозможно.
— Перестаньте, прошу вас. Я хочу остаться вашим пациентом.
— Из каких же соображений?
— Потому что я до сих пор боюсь остаться с собой один на один. Потому что с вами я чувствую себя сильнее. Потому что вы помогли мне окончательно порвать с Морин, а это вопрос жизни и смерти. Не избавься я от нее, был бы в тюрьме или могиле, без всякого преувеличения. Вы вернули меня к нормальному повседневному существованию. Вы были со мной в самое трудное время. Вы удержали меня от совершения неописуемо нелепых и неестественных поступков. Очевидно, что наше общение результативно. И все же, как ни печально, я не могу не придавать значения вашей статье, а уж тем более попросту забыть о ней.
— Мы говорим о докладе всю неделю. Мне нечего больше добавить в свое оправдание. Да и в чем каяться?
— В том, что поступили вероломно и неэтично.
— Опять двадцать пять! Именно столько раз я отмел все ваши обвинения. Не вижу в своих действиях ничего вероломного.
— Вы изложили в статье обстоятельства, не только доверенные вам, но опубликованные мною в качестве автобиографического очерка. И сделали это сознательно.
— Мы писали одновременно, я уже объяснял.
— А я предупреждал заранее, что намерен напечатать описание эпизода с перепутанным адресом.
— Видимо, запамятовали: намеревались предупредить. Я узнал о ваших творческих планах как о свершившимся факте, прочитав очерк в «Нью-Йоркере». На тот момент статья находилась уже в печати.
— Значит, надо было исправить эту часть статьи в корректуре. А что до моей памяти, так я ничего не запамятовал.
— Ой ли? Согласитесь: сначала вы пеняли на то, что, стремясь сделать пациента неузнаваемым для читателей, я намеренно дал неверное описание вашей персоны. Вы, мол, еврей, а не итальянец, прозаик, а не поэт и пришли ко мне в двадцать девять, а не в сорок. Такие искажения, дескать, вероломны и неэтичны. Теперь же выясняется, что вероломно и неэтично приоткрывать перед публикой ваше подлинное лицо. Разве такая чехарда обвинений может быть признана последовательной? Разве это не очередное свидетельство амбивалентности?
— Амбивалентность, как же! Не наводите, ради бога, тень на плетень. Вы и в разговоре, как в статье, напускаете туману на совершенно прозрачные обстоятельства. Давайте подробно обсудим написанное каждым из нас.
— Мы уже обсуждали написанное каждым из нас донельзя подробно. Не раз, не два и не три.
— И все-таки, даже если ваша статья уже находилась в печати, вы, прочитав мой очерк, не имели права оставлять ее без изменений, ибо в противном случае предстали бы (как, увы, и произошло) разгласителем чужих секретов и обманули доверие пациента.
— Я не имел возможности исправить текст.
— Тогда у вас была возможность отказаться от публикации.
— Не слишком ли многого вы от меня требуете?
— Что для вас важнее: какая-то статья или мое доверие?
— Боюсь, что не думал о необходимости подобного выбора.
— Но она имела место.
— Едва ли где-нибудь помимо вашего разыгравшегося воображения. Оставим это. Сами видите: наши отношения зашли в тупик. Разумней всего их прекратить. Пользы все равно не будет.
— Вы говорите странные вещи. Еще недавно я едва осмеливался выйти на улицу. Перед вами пациент!
— Совершенно нетерпимый к своему врачу.
— Придется потерпеть, — сказал я хорошо знакомым Шпильфогелю тоном хорошо знакомые ему слова: он частенько прибегал к ним, урезонивая меня. — Не будем категоричны. Поглядим на проблему со стороны. Кто-то знает или хотя бы подозревает, что некто собирается описать весьма важный для себя эпизод; неужели же первый, не спросив позволения второго, может использовать ту же тему в собственных интересах?
— О господи! Вы-то сами обращаетесь за разрешением к людям, о которых пишете?
— Я не врач, не психотерапевт! Сравнение совершенно неуместно. Писатель имеет право на вымысел. «Еврейский папа», скажем, основан на реальном фундаменте, но это не хроника моей семьи и не портрет Питера Тернопола или Греты. Неужели вы не понимаете? Многое берется из жизни, но в целом читателю предлагается выдумка, преломленное призмой творческого сознания отражение действительности. Я, доктор, сознательно даю свободу воображению, художнику ни к чему фотографическая точность и скрупулезное следование фактам.
— Мне вы в этом отказываете? — спросил Шпильфогель, глядя в упор.
— Само собой. Во-первых, объем и характер информации, получаемой вами, накладывает несомненные профессиональные ограничения. Если люди и доверяют мне кое-что, то отнюдь не самое интимное и не в надежде на исцеление. Вот видите, тут нечего возразить. Во-вторых, основная задача писателя — рассказать о личности персонажа. Цель психотерапевта — помочь больному. Роли несопоставимые! Вы занялись не своим делом, доктор Шпильфогель. Да, я отказываю вам в свободе на воображение. Лечите чужие болезненные фантазии, а не развивайте свою! Точка. Предмет спора исчерпан.
— Так ли? Предмет нашего спора — научное исследование. Я и мои коллеги обрекли бы себя на молчание, обязавшись испрашивать у пациентов разрешения на обнародование их характерных отклонений от нормы. Между прочим, вы не единственный больной, жаждущий ввести подобного рода цензуру. Уверяю вас, боязнь публичного обсуждения — тоже повод для психотерапевтического вмешательства.
— Ваши слова не выдерживает критики, сами понимаете. Я бы рад выслушать правду о себе — и всегда был рад, — но только правду. Более того, многие пользовались моей открытостью к откровенному обсуждению — например, небезызвестная Морин. Но она передергивала факты. Печально, что доктор Шпильфогель пошел по ее стопам.
— Рады? Открыты? Вы, ощетинившийся во все стороны, как еж, видящий в каждой фразе попытку оскорбить и унизить! Увы, нарциссизм искажает пропорции. Обратите внимание, описанию вашего случая в статье посвящены две страницы из пятнадцати. Но для мистера Тернопола имеют значение только они. Агрессивные фантазии по отношению к матери — какой ужас! Кастратофобия вам не нравится? Мне она тоже не нравится. Однако куда денешься! Вы возмущены тем, что я обнаружил в обсуждаемом индивиде черты его отца, не достигшего жизненной цели. При этом не меньшее отторжение вызывает и замечание о достигнутых пациентом профессиональных успехах. Что же получается? Не достиг — ложь. Достиг — неправда. Вы обретаете душевное равновесие, только ощущая себя невинной жертвой.