Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Ночное чтиво тебе. Здесь на них убойные материалы.
– Я – с удовольствием.
Истрин мрачно ухмыльнулся.
– Удовольствие ниже среднего.
Машина юлила в переулках Китай-города, доставала светом фар до балясин на балконах старинных дворянских особняков, просвечивала кованые церковные ограды, ныряла под наклонные стволы древних тополей.
На Садовом кольце огни «кадиллака» обрезало, подавило сиянием рекламы. За Сущёвским Валом фары опять заиграли на «рубинах» впереди идущих машин.
От папки пахло кожевенной фабрикой. Справки, газетные вырезки, фотографии были рассованы за резинки, в кармашки, под прозрачные окошечки. Мельком просматривая бумаги, я успел понять, что этот Истрин – бывший деревенский пастушок, сельский киномеханик, лимитчик (как он о себе только что в редакции рассказывал) и затем «специалист в сфере транспорта» – разбогател пять лет назад на еврейской эмиграции, когда люди ломанулись из России в Землю обетованную, устроили очереди на год вперёд, а Истрин «поставил капкан на тропу, ведущую к водопою» – спроворил свой собственный таможенный терминал. Стал лакомой добычей для рэкетиров. Вникать глубже было бессмысленно. По опыту я знал, что всё прояснится в действии.
Пока я рассматривал фотографию, сделанную через прибор ночного видения, на ней в сине-голубых могильных тонах какой-то грузовик, какие-то ящики с воинской маркировкой, грузчиков в кожаных куртках, пока вертел в руках ксерокопию статьи с арабским шрифтом, читал медицинское заключение «о насильственной смерти» какого-то Аслана Загитова, машина с проспекта по серпантину задворок уже съехала вниз к Яузе и остановилась.
Незаметно, ловко Истрин вытащил откуда-то стодолларовую бумажку и подал мне:
– На поддержку.
– О, весьма, весьма кстати, Александр Степанович.
Вот тебе и первая «рыбка», выловленная на «удочку» Варламова.
Ещё и строчки не написал, а уже в кармане захрустело. Было приятно, не скрою. Я махнул на прощание Истрину, но вышло, что расшаркался перед «железом»: за тёмными стёклами человека за рулём было не видать.
Машина вкрадчиво растворилась во тьме.
32
После ванны, обмотанный по чреслам полотенцем, я вышел на балкон. Передо мной на Выставке гигантским глобусом вращалось колесо обозрения. Вдали в пожарище вечерних огней Москва шуршала, гудела миллионами моторов и колёс.
В абсолютной тишине деревни так же шелестел жизненной суетой муравейник, за зиму возводимый в старенькой баньке, так же шипел от деятельности невесомых тварей. И жутко утихал после того, как я прыскал на него «Дэтой» и потом лопатами выносил в крапиву. Но к следующему лету муравейник опять выстраивался выше лавки: уничтожалась только земная, сотканная в воздухе его половина. Нетронутым оставался пещеристый двойник под землёй с логовищем матки.
Так же и Москва сверху, зримая, представлявшаяся мне градом света и музыки, чистых юношеских порывов, городом любви и бессмертия, разорённая очередной революцией, снесённая в крапиву, опять народилась, потому что потаённая и катакомбная, она была вечна…
В комнате зазвонил телефон. Не снимая трубки, я вынес аппарат на балкон, чувствуя, как что-то живое бьётся под рукой в пластмассовой коробочке, – так в деревенском детстве по пути на рыбалку в спичечном коробке бились оводы.
Звонил Царицын – бывший актёр, теперь прозаик и друг редакции, всегда полный театральной закулисной ласки, немалая доля которой предназначалась для моей поддержки прохождения его рассказов в «ЛЭФе».
Год назад эту расчётливость я старался не замечать. Разбитый бракоразводным процессом, угнетённый враждебной новизной столицы, одиночеством, я дорожил добрым словом любого собутыльника. Но благодаря репортёрской беготне, быстро познал настоящую Москву. С энтузиазмом падшего и восставшего к новой жизни проникся её исконной прелестью, и теперь все фальшивые ноты резали слух.
Я сел на стул и закинул голые ноги на балконные перила.
– Дорогой, рад слышать твой голос, – говорил Царицын. – Как отдохнул в родных пределах? Запас впечатлений пополнил? Отеческим могилам поклонился?
– Да я уже в командировку во Владимир смотался.
Между своими ступнями, как в прорезь прицела, я поймал «мушку» высотного дома на площади Трёх вокзалов, откуда со мной говорил Царицын.
Оптикой воображения приблизил сталинскую высотку, нашёл в фокусе разбойное русское лицо Царицына со следами азиатчины в яйцевидных скулах, с сочными любострастными губами. В крупном плане различил насмешливость в маслинах его глаз, некоторую духовную неопрятность, как в одежде играющего перед микрофоном в радиотеатре.
– Как я тебе завидую, Саня! Командировки! Поездки! – поставленным голосом говорил Царицын. – А твои последние вещи в газете?! Это же ты прямо какой-то новый жанр изобрёл. Свой, фирменный. Это же как бы рассказ, стилизованный под очерк. Грань неуловима. Ты здорово играешь на понижение. Я просто восхищён!
В ответ на такие любезности требовалось что-нибудь приятное сказать о последнем романе Царицына, об этом лаковом томике, лежащем на развалах вместе с другими страшными сказками для взрослых.
Я подкручивал ус, щурился, глядя на высотное здание в дымке близорукости и вечернего смога.
– Ну, что сказать, я в деревне одолел твоего «Истязателя». Одолел…
– Ну хотя бы что-нибудь скажи, Саня, будь другом. Твоё слово для меня – золото.
Роман был мне чужд, враждебен, но более всего меня отталкивал теперь сам Царицын-человек, который мог на десяти страницах действительно мастерски описать совращение мальчика учительницей, чавкающие соки соития, запахи женского мяса, вонь нестираных подростковых трусов, засаленный чайник на газовой горелке, московский пейзаж, и опять – вспоротые тела каких-то несчастных, синие лица удушенных…
Высокохудожественная эта «хирургия», «урология» и «гинекология» вроде бы должна была символизировать разложение советской империи. Всё правильно. Но для Царицына одна лишь правда зла, ужаса, порока была настоящей и конечной. Это вызывало досаду.
– А ты знаешь, – сказал я в трубку, – кажется, я разгадал код твоего творения. У Петрония нашёл аналогию в его «Сатириконе».
– Саня, дорогой, пока что ты – единственный, кто так глубоко копнул. Ты просто гений!
– И эта фраза у тебя в предисловии: «Роман не рекомендуется господам, которые не научились думать сердцем». Ты-то считываешь только с сердца, так что для тебя мысль о грехе, позыв порока явственнее его проявления. И по-твоему, выходит, если я только подумал об убийстве, то я уже убийца. Если с вожделением посмотрел на женщину, то сразу – насильник. Хотя я и не убью никогда, и не изнасилую.
– Ну, ты молодчина! Я просто поражён! Спасибо за понимание!
– Ты как бы выдираешь сокровенное из человека и лепишь из этого образ.