Шрифт:
Интервал:
Закладка:
А вот и Илька! Он бегает между рядами и бросает вверх пачки листовок. В солнечном воздухе листовки кружатся, как белые голуби, и, козыряя, опускаются на руки людей. А песня гремит:
В царство свободы дорогу
Грудью проложим себе!
Вдруг по рядам будто трепет прошел: послышался дробный цокот копыт, и из-за угла показались чубатые всадники в фуражках набекрень, с винтовками за плечамми, с нагайками в руках.
– Ага! – донесся до меня злорадный выкрик старикашки.
Седая женщина, в которой я тотчас узнал Зойкину бабку, вышла из рядов людей и протянула перед собой красный флажок, будто останавливала им поезд.
В ту же минуту рядом с ней стала девочка-подросток с ярко горящими на солнце волосами. Она взяла из рук старухи флажок, подняла его над головой и пошла навстречу казакам.
– Зойка!.. – крикнул я не своим от радости голосом и бросился к девочке.
Наступил день, когда все учителя, ученики и родители учеников заполнили актовый зал. Батюшка позвякивал кадилом, и солнечный свет, щедро лившийся через вымытые к этому торжественному дню окна, синел от ладанного дыма. «Ныне и присно и вовеки веко-о-ов!» – тянул батюшка, а ученический хор чистыми свежими голосами ему отвечал: «Ами-и-инь!» Нет, не получалось у нас это заключительное слово молитвы так, как поют его в церквах: там звучит оно покорно и печально, мы же пели задорно и весело, будто выкрикивали на весь город: «Конец!» Когда пропели «Многая лета», батюшка еще раз поклонился киоту, повернулся к нам лицом и начал: «Дети и юноши, в сей светлый день…» Говорил он медово, ласково, назидательно, но, кроме начала этой проповеди, которую он произносил всегда по окончании учебного года, никто не запомнил больше ни слова: до проповеди ли, когда у ребят впереди целых два месяца свободы, а некоторые и совсем сюда не вернутся!
Не вернусь сюда и я. Сколько лет прошло с тех пор, как я впервые сел за парту! Пришел я в училище щупленьким и таким маленьким, что когда разговаривал с учителем, то задирал кверху голову, будто смотрел на пожарную каланчу. Чего только не произошло за эти годы! И русско-японская война, и революция, и страшные погромы, учиненные черными сотнями монархистов. Да и живем мы уже не в чайной-читальне общества трезвости, которой заведовал отец, а на частной квартире. Я бы и раньше кончил училище, но оставался на второй год. Один раз – когда переболел скарлатиной, а второй… второй…
Да, мне до сих пор надо сделать усилие, чтобы вспомнить, почему я еще раз остался на второй год.
Как-то, открыв глаза, я увидел, что лежу на кровати, укрытый застиранной бязевой простыней. В комнате, совсем мне не знакомой, стояло еще несколько кроватей. Людей, которые на них лежали под такими же простынями, я тоже не знал. Вообще я ничего не знал: ни того, что это за комната, ни того, как я в нее попал. Не знал и не пытался узнать. Мне было все равно. Вошла женщина в белом халате и стала кормить меня с ложечки супом. Потом пришла мама. Она улыбалась, говорила, что теперь я выздоровею обязательно, и все целовала меня, но по щекам ее скатывались слезы и падали мне на лицо, на руки. Я знал, что это – мама, но никаких чувств к ней у меня не было. Приходили и другие люди. О чем бы они ни спрашивали, я не отвечал. Когда меня называли Митей, я не откликался. Пришли сестра Маша и брат Витя и тоже пробовали со мной говорить. Я и им не отвечал. Они смотрели на меня, и глаза их, как и у мамы, были полны слез. Свет в комнате сменялся тьмой, тьма светом. Я засыпал, просыпался, опять засыпал. Снилось мне всегда одно и то же: море, по морю плывет избушка, на избушке стоит длинноногая птица.
Но однажды, когда меня отнесли в другую комнату, положили на стол и стали перебинтовывать голову, я почувствовал страшную боль и закричал. В ту же ночь мне приснился новый сон – будто я иду по мостовой, а на меня несется огромная гнедая лошадь. От страха я проснулся. И все вспомнил. Я вспомнил, как по улице шли рабочие с красными знаменами, как в стройной рыжей девочке, которая несла флаг впереди рабочих, я узнал Зойку и бросился к ней. Зойка тоже меня узнала. Она крикнула: «Митенька!» – и схватила мою руку. Так мы и понесли вместе флаг. Не успел я и слова сказать Зойке, как услышал протяжный злобный крик: «Ра-азойди-и-ись!» Цокая подковами о каменную мостовую, прямо на нас двигался конный отряд. «Ра-азойди-и-ись!» – кричал с перекошенным лицом рыжеусый офицер. Ремень его нагайки извивался, как змея. «Неужели ударит?» – сказала Зойка, и на ее лице резче выступили веснушки. Не сговариваясь, мы еще выше подняли флаг. В ту же минуту чья-то сильная рука обняла и оттеснила нас. Впереди, заслонив меня и Зойку своей широкой спиной, стал Тарас Иванович. «Братья казаки! – крикнул он глухим, но сильным голосом, от которого у меня почему-то пробежала по телу дрожь. – Не лейте рабочую кровь. У всех нас, трудовых людей, один враг – самодержавие. Не лейте напрасно кровь, братья казаки!» Лицо офицера перекосилось еще сильнее. «Пес тебе брат!» – не выкрикнул, а выплюнул он и хрипло подал команду. Казаки гикнули и с оскаленными зубами ринулись на рабочих. В одно мгновение все смешалось: люди, лошади, цоканье подков, крики, гиканье, выстрелы. Казак с серебряной серьгой в ухе вскинул над Зойкой нагайку. Зойка из-под удара ловко увернулась и обеими руками вцепилась в ремень нагайки. Я бросился к Зойке, и мы вместе так дернули за ремень, что казак чуть не свалился с лошади. Он выпустил нагайку, скверно выругался и схватился за саблю. Зойка, завладев нагайкой, стегнула сначала казака, а потом лошадь. Лошадь шарахнулась. Взбешенный казак выхватил саблю из ножен и опять бросился на Зойку. И тут у самого моего уха раздался выстрел. Казак завалился набок. «Вы что, ополоумели? С голыми руками на саблю претесь? Живо отсюда марш!» Перед нами стоял Илька с дымящимся пистолетом в руке. Я хотел крикнуть: «Илька, дай и нам пистолеты!» – но что-то меня со страшной силой толкнуло в бок и бросило на мостовую. Я еще увидел над своей головой лошадиное копыто в подкове, и все исчезло.
Вот обо всем этом я и вспомнил, когда мне в больнице приснилась лошадь.
Больница, в которую я попал, содержалась на средства мещанской управы, лечили в ней бесплатно, но долго больных не держали: полежал – и выходи, дай другому полежать. Меня вскоре выписали. Пришлось долеживать дома.
Когда я наконец выздоровел, то прежде всего пошел искать своих друзей. Признаться, мне было очень обидно, что ни Зойка, ни Илька даже не поинтересовались, жив я или умер. Во всяком случае, ни он, ни она так к нам ни разу и не заглянули.
Сначала я отправился к бабкиной будке. Но бабки там не оказалось. Вместо нее к поезду выходила с флажками какая-то рябая женщина. На все мои расспросы, где теперь живет бабка и при ней ли рыжая девочка, женщина отвечала одно и то же: «Иди, хлопчик, своей дорогой».