Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Вечером разбирал рыбу по сортам – каждому своя бочка, – готовился к зиме. Сеть ловила исправно, но он поставил еще две, недалеко, под боком, – одной перегородил устье речки, другую навесил на готовые колья у камышовой отмели – места оказались богатые, давно выверенные бригадой.
Перед сном он обходил свои владения, осматривал прибавлявшиеся припасы. Если б вдруг пожаловали хозяева, он бы встретил их во всеоружии, полной кладовой, но он надеялся, что встреча не состоится, и с течением дней все больше убеждался в правоте своих ожиданий. Один, безраздельно, господствовал он на озере, один, вместе с четой лебедей, встречающих ялик криком, не подпускающих близко, на выстрел. По берегам бродили олени, лоси, видал он следы медведя, не раз и не два натыкался на его большую, тяжелую лапу, но зверь этот скрытен, и Хорек за ним не гнался, как и за копытными, – всего было вдосталь, только успевай поворачиваться.
Вечерами, перед заходом солнца, он выбирался на берег, на высокий бугор, садился на специально поставленную скамеечку. В такие минуты казалось, что мир вокруг и он – одно целое. То, что было внутри, и то, что раскинулось снаружи, сливалось без всяких противоречий в согласный объем заповедной, пульсирующей тишины, а ее головокружительный обзор наполнял тело легким весельем. Благодаря чудесному компасу, сидевшему в голове, он всегда знал, где север, где юг, где вынырнет и где спрячется солнце, но странно: теперь, тут, находясь как бы в середине всей земли, ибо пространство ранее кончалось для него непосредственно у следа ноги, он нащупал и другую, обратную связь – от скамеечки на бугре разбегались сначала невидимые, а после, дальше, все более осязаемые линии с особым запахом и цветом, изломанные и покатые, спрямленные и изогнувшиеся, но там, куда глаз уже не доскальзывал, они явно кривились, мягко змеясь, сплачивались в одно большое и полукруглое, выпуклое, подобно гигантскому арбузу, покрывало, облегающее и землю, и небо, и звезды. Бог знает что творилось на душе, когда, зачарованный, он поднимал палец, водил им по островерхой еловой линии, по бугрящимся, перетекающим облакам, по подножию леса, по близким и далеким камням, словно прорисовывал их, нет, точно, именно прорисовывал, прочерчивал, и чудилось: сейчас, так вот насладившись, возьмет да и скатает чертеж в рулон, засунет за пазуху да и унесет с собой в избушку, чтоб только одному ему он и достался. Но нет, понимал, что не присвоить стремится палец, а лишь отметить, как зверь метит свою делянку, застолбить, упрочить здесь себя самого, и иногда, доведенный до какой-то высшей степени радости-безумия, он вдруг срывался в крик и вопил: «А-а-а-а!», и эхо возвращало размноженный вопль, и лебеди на воде испуганно озирались, били крыльями по тугой озерной поверхности и перелетали в дальний край, хоронились за выступающей там губой на время, чтобы потом приплыть по ветру снова, поближе, и ненавистно и восторженно взирать на редкой наглости чужака, вторгшегося в их мир.
Непосредственная жизнь – осока, тростник, выпрыгивающие из воды окушки, малек, снующий у камней, ивняк на болоте, мощные ельники по берегам, – все стихийное и пахучее: ветерок, дождь, прорастающие грибы, большие красноголовики, иногда с хорошую миску величиной, плотные и холодные, – ничтожнейшая часть километровой подземной грибницы, ее верховые дозорные, изгнанные разбрызгать споры и продлить род, и невидимый, но наверняка откуда-то призревающий его медведь, и чуткий, глупоглазый олень – всё, всё вокруг становилось им самим. Это захлестывающее чувство требовало не объяснения, но вживания в тишину, звеневшую где-то за ухом, взаиморастворенности и бескорыстного благодарения, это была высшая степень самодостаточности существующей жизни – никакого господства, никакого излишнего украшения, – всё украшалось всем, всё надо всем господствовало, всё всему подчинялось, сослуживало друг другу, интуитивно, по раз заведенному простому порядку.
В приступе горячечного, полубредового вдохновения он скорей и не думал, он чувствовал – и это важнее, – что, забирая свою долю, он наконец-то оправдывал грабеж, оправдывал сопричастием, содыханием, сотворчеством с тишиной, для которой, быть может, разветвленные подземные нити грибницы или кустик черной вороники значили больше, чем его согнувшаяся на скамейке фигура.
Отсидев так до синей тьмы или согнанный холодным дождем, он отправлялся спать, запирал на задвижку дверь, подкидывал в печку дрова, гасил лампу. Сны являлись продолжением леса, озера, болотных пейзажей, мало отличались от трудовых дней, но однажды в них примешалось забытое.
В тот день он страшно намаялся – тащил из сетей гигантскую щуку килограммов на тридцать. Сперва долго лупил ее обухом топора по затылку, после, зацепив за глазницы, выпутывал из ячеи, тянул на борт. Он весь перепачкался рыбьей слизью, а после еще и пластал чудовище и засолил кусками, набив бочку почти доверху.
Щука к нему и явилась. Говорящая, как в сказке Пушкина золотая рыбка. Он вошел в озеро по щиколотку – умыться, и подплыла щука, выглянула из воды, молвила, позвала в гости. Не раздумывая, он отправился за ней – по колено, по пояс, по горло, – вода не студила, не мочила одежды. Он сел ей на спину, как садился в деревне на спину поросенку, и рыба поплыла в глубь озера, в свой дом, в какую-то уютную подводную берлогу. Там было тепло и сухо. Щука налила ему отвара из медного чайника, что-то вроде чая из водорослей и речной травы, невиданного горько-фиолетового цвета. Он засмотрелся в чашку, как в зеркало, и в нем увидел Женьку и мать в бане, голых, плещущихся в зеленом бассейне. Потом мать вылезла на бортик, и, пока Женька в блаженстве по-лягушачьи выбрасывала руки и ноги, мать что-то слила из шайки в воду, какое-то зелье, и вмиг Женька превратилась в страшилище. Из ее боков и живота выросли три песьи головы, смердящие, воющие, изблевывающие ядовитую слюну. Мать закричала от ужаса и исчезла. Женька же выбралась на мелкое место, подняла руки и, двигая бедрами, словно танцуя, принялась укачивать, успокаивать псов. Те понемногу смирились. И вот уже не псы, уже три сросшихся с ней тела обвивали Женьку – Сохатый, Чиж и Гуля. Они принялись кусать, щипать ее, но Женька глядела отрешенно, не чуя боли. Троица эта словно силилась завалить ее – каждый из безногих уродцев тянул руки к ее грудям, отталкивая похотливые руки соперников, – все вместе они кричали уже в исступлении, пронзительно: «Я! Я! Мое! Мое!» Но откуда-то сбоку, из бассейна, всплыл он сам, Хорек, с вереницей зеленых водорослей на голове, и они, уставившись на него, онемели.
– Мое! – сказал он, грозно сверкнул глазами и шагнул к Женьке. Волшебным образом, вмиг, скрылась шайка, а Женька взмахнула руками, словно ее тоже влекло прочь, и наваждение исчезло.
Осталась щучья берлога и хозяйка, старая, добрая, похожая чем-то на бабку. Щука настоятельно рекомендовала ему пригубить из чашки.
Он смутно почувствовал привлекательность отвара, как чувствуют дети – не разумом, а чем-то глубинным, иным, – и отхлебнул. Безвкусная жидкость наполнила тело покоем. Он превратился в рыбьего бога с чешуей и перепонками на пальцах. Щука увенчала его меховым малахаем. Время перестало существовать. Наступило блаженство.
Он проснулся в изумлении – сон и напугал, и расслабил одновременно, напомнил о прошлом, но и примирил с настоящим. Задумчиво сося палец, он вышел помочиться и вдруг увидел, что струйка метит белый снег. Хлопья тихо падали сверху. В полном безветрии надвигалась зима.