Шрифт:
Интервал:
Закладка:
И новый смех, громче прежнего, потревожил примятый ковыль Кобыльего поля. Оглянулся пастушок на бродяг и улыбнулся себе под нос. Кто бы мог подумать, что здесь веселье такое зреет.
Яшка Хромой возвышался на троне. То был грозный правитель, которому подчинялись московские посады, воевода, приведший свое воинство на смертный бой. Калиса, подобно царице, сидела рядом с государем, а украшение из черно-бурой лисицы — словно венчальная кика[56]на махонькой головке, жемчужное ожерелье лежало на высокой груди. А царствующие головы от солнечного зноя берегли руки двух нищих, державших над ними широкий балдахин.
Гордей Циклоп выглядел попроще — ни державного трона, ни балдахина над головой, а от царственного величия ему перепала только трость, которая служила и отличительным орденом, и сильным оружием, да вот еще крест тяжеленный, свисавший до самого пупа.
А так, как и все, — ратник!
Они стоили один другого. Два монаха. Два государя.
Москва слишком тесна, чтобы вместить в себя столько правителей сразу. Одному бы из них поддерживать другого, тогда не Москва — вся Русь была бы величиной с котомку.
Но под ветхой рясой пряталась гордыня, перед которой и колокола Ивана Великого казались жалкой лепкой.
Злой осой пролетел над полем камень, сорвал цвет с боярышника и угодил мужичонке в лоб.
Казалось, обе стороны именно этого и дожидались. Брань сделалась ненужной — полетели камни, заточенные палки.
Неровно колыхнулись первые ряды, и на центр поля, не жалея проклятий, вырвалась сила, которой и суждено решать исход битвы. Бывшие монахи и нынешние бродяги вкладывали в кулаки злость, остервенение, ярость и все то, что не удалось высказать перед бранью.
Гришка, огромный, не знающий устали, размахивал кулаками вправо и влево, крушил черепа, калечил плоть. Забрызганный кровью — своей, чужой, — он внушал суеверный ужас, и только самые бесстрашные или самые глупые приближались к здоровенному монаху. Рядом, словно кто-то наступил на орех, треснула кость, потом еще — это размахивал кистенем Гордей Циклоп. Немного в стороне бился Яшка Хромой; пытаясь преодолеть сопротивление, он шел прямо к атаману Городской башни, чтобы уже на бранном поле решить, кто прав.
Отовсюду слышались крики, матерная брань, стоны.
Пастушок, отогнавший стадо, стоял в стороне, с удивлением взирая на побоище — не каждый день увидать можно, как меж собой юродивые рубятся. Бывает, конечно, что нищие на базаре из-за места раздерутся, бороды друг у друга повыдергивают, но чтобы вот такое!
Бродяги лупили друг друга нещадно. В ход шло все: заточенные прутья, ножи, камни. Нищие дрались за места на базарной площади, бродяги за дороги, Гордей и Яшка за оскорбления. Зажав ладонями животы, раненые оседали на землю. Здесь же лежали убитые. Но это только добавляло одержимости другим, которые в неистовстве не уступали ратникам. Раздавались предсмертные стоны, крики о помощи, но их перекрикивали ор и мат, стоящие над полем:
— Бей их, мужики! Не жалей!
— Мать твою!..
Все закончилось вмиг, когда чей-то отчаянный вопль известил:
— Спасайся! Стрельцы идут!
С бугра, придерживая шапки рукой, к месту драки бежало с полсотни стрельцов. Раза два пальнули из пищалей, и выстрелы сильным раскатом, сотрясая глинистые берега, докатились до дерущихся. Ссора была забыта, правые и виноватые смешались в единую толпу и побежали с места побоища.
Кобылье поле было залито кровью, на траве распластанные убитые, отползали в сторону раненые. А стрельцы, нагоняя страху, все орали:
— Держи их! Лови! Уйти не давай!
Однако было ясно: имей они еще полсотни отроков, не удержать им многотысячную нищую ораву, которая тараканами разбежалась по всему полю и, подобрав под мышки клюки и костыли, прытко неслась прочь от городской стражи.
Стрельцы успели прихватить с дюжину особо немощных и безо всякой учтивости подталкивали их прикладами, кололи шомполами.
— Будет им от Петра Шуйского! Экое побоище затеяли! — искренне возмущался пятидесятник. — Почитай, с дюжину душ живота лишили, а покалечили так вообще без счета. Ничего, насидитесь теперь по ямам! Ишь ты, места на площадях не поделили, милостыни им мало стало.
Пойманных нищих определили в убивцы. Уже в Пытошной Никитка-палач горячими щипцами вытягивал признания. Тяжела работа: вытирал мокрый жаркий лоб, для прохлады опрокидывал ковш с водой себе на голову и спрашивал:
— Почто Семку Меченого порешил?.. Почто Захария Драного живота лишил?
Бродяга божился, готов был целовать крест, что сделал это не он, что народу на Кобыльем поле собралось зараз до десятка тысяч и разве поймешь, кто пырнул бедолагу в сваре. Но Никитка настаивал на своем, повторяя:
— Ты убил?
— Нет! Не я, Никитушка, господом богом тебя заклинаю, не я убил!
— Так что же ты тогда на поле делал?
— Дрался! Дрался, как и все, но чтобы живота кого лишить, так и в мыслях такого не было. Как призвал нас Яшка Хромой к себе, так мы все и собрались заедино. Ежели не пошел бы, тогда житья никакого не стало бы! Ты бы унялся, Никитушка, — просил мученик, едва шевеля языком.
Палач униматься не думал. Посидел малость на лавке, передохнул чуток, а потом вытащил каленые прутья с жаровни. Клещи у него тяжелые, и он держал их обеими руками, опасаясь уронить огненные прутья на ладонь.
— Стало быть, не ты Семку Меченого убивал?
— Нет, не я! Не я! Пощади, Никитушка! А-а-а-а! — выл страдалец.
Каленый прут с шипением отъедал живую плоть.
— Все расскажешь! Все выложишь как есть, родимый, — ласково уверял Никита, и, слушая его голос, верилось с трудом, что он принадлежит не милосердному святителю, отпускающему грехи, а заплечных дел мастеру. — Кто порешил Мишутку Кривого? Видал? Молчишь, — укорил палач, — видно, придется тебя опять кнутом поторопить. Или, может быть, тебя на вертеле, как порося, прокрутить, бока прожарить?
— Видал! Все видал! Гришка его прибил! Как кулаком в лоб втемяшил, так и порешил сразу.
— Хорошо, червь, далее говори. Кто надумал побоище затеять?
— Неведомо мне.
Петр Шуйский сидел в трех саженях от огня. В подвале было холодно, толстые стены спрятали тюрьму от летнего зноя, и даже огонь не смог растопить студеной прохлады. Боярин поежился зябко, а потом поманил рынду пальцем.
— Шубейку на плечи накинь. Да не моя она, дурачина! — серчал Петр Шуйский. — Это шуба Никитки. Моя волчья, с рыжеватыми опалинами. В палатах у игумена оставил.
Рында был скор и уже через минуту явился с шубой на руках.
— Ну-ка, холоп, накинь мне шубейку на плечики. Побережнее, — ворчал боярин, — поди не попону на лошадь набрасываешь, а господина своего укрываешь. — Оборотясь к палачу, Шуйский распорядился: — Хватит с него, Никитушка, он и вправду ничего не ведает. Время зря теряем. Сколько у нас еще народу перед Пытошной томится?