Шрифт:
Интервал:
Закладка:
В самом начале мая, полгода спустя после смерти старого мистера Тачита, небольшая, хорошо скомпонованная, как сказал бы художник, группа разместилась в одной из комнат старинной виллы, стоящей на вершине покрытого оливами холма у Римских ворот при въезде во Флоренцию. Вилла эта была вытянутым, почти слепым строением под излюбленной тосканцами нависающей крышей; если глядеть издали, такие крыши вместе со стройными, темными, резко очерченными кипарисами, которые растут подле них купами по три-четыре дерева в каждой, образуют на холмах, окружающих Флоренцию, идеальные прямоугольники. Фасадом дом выходил на небольшую зеленеющую травой и пустынную, как в деревне, площадь, занимавшую почти всю вершину холма; и этот фасад с редкими, неровно расположенными окнами и каменной, тянувшейся вдоль цоколя скамьей, служившей местом отдыха то тому, то другому жителю здешних мест, неизменно восседавшему на ней с тем благородным выражением непризнанного величия, которое неведомо почему, но в той или иной мере всегда присуще итальянцу, погрузившемуся в состояние полного покоя, – этот многовековой, добротный, состарившийся, но все еще внушительный фасад имел какой-то нелюдимый вид. То было не лицо дома, а маска, безглазая, но с тяжелыми веками. На самом же деле дом смотрел в другую сторону – смотрел назад, на великолепные, залитые полуденным солнцем просторы. С этой стороны вилла нависала над склоном холма и узкой речной долиной Арно, игравшей сквозь дымку всеми своими итальянскими красками. К дому примыкал разбитый на длинной террасе сад, где буйно цвели одичавшие розы да стояло несколько поросших мхом каменных скамей, нагретых солнцем. Террасу окружал невысокий, в полчеловеческого роста парапет над склоном, утопавшим в оливковых рощах и виноградниках. Однако нам сейчас нет дела до внешнего облика дома; этим ярким утром в разгар весны обитатели виллы с полным основанием предпочитали оставаться в ее прохладных стенах. Со стороны площади окна цокольного этажа благодаря своим строгим пропорциям выглядели необычайно живописно, однако они, казалось, были предназначены не столько для того, чтобы смотреть сквозь них на мир, сколько для того, чтобы мир не мог заглядывать внутрь. Прикрытые массивными крестообразными решетками, они были подняты на такую высоту, что любопытство – даже приподнявшись на цыпочки – иссякало, не успев до них дотянуться. В комнате, куда свет проникал через три таких сторожевых щели, расположенных в ряд, – одной из многих, ибо вилла была разделена на несколько апартаментов, населенных преимущественно разномастными иностранцами, осевшими во Флоренции, – находился некий джентльмен в обществе очень молоденькой девушки и двух почтенных монахинь одного из религиозных орденов. Несмотря на все сказанное нами выше, комната эта не казалась мрачной: широкая и высокая дверь, ведущая в запущенный сад, была распахнута настежь, да и зарешеченные окна все же пропускали достаточно итальянского солнца. Более того, все здесь производило впечатление уюта, даже роскоши – и тщательно продуманная обстановка, и как бы выставленные напоказ украшения: те занавеси из выцветшей камки и шпалеры, те резные рундуки и шкатулки из отполированного временем дуба, те образцы угловатого искусства художников-примитивистов в таких же строгих старинных рамах, те странного вида средневековые реликвии из бронзы и керамики, многовековые запасы которых все еще не исчерпаны в Италии. Эти предметы соседствовали с вполне современной мебелью, изготовленной по вкусу праздного поколения: отметим, что кресла были глубокие, с очень мягкими сиденьями, а значительное пространство занимал письменный стол отменной работы, которая несла на себе печать Лондона и девятнадцатого века. В комнате было много книг, газет и журналов, а также несколько маленьких, не совсем обычных, тщательно выписанных, преимущественно акварелью, картин. Одно из таких творений стояло на небольшом мольберте, перед которым сейчас – как раз, когда пришла пора заняться ею, – сидела молоденькая девушка, упомянутая мною выше. Она молча смотрела на картину.
Трое старших не то что бы хранили молчание – полное молчание, но и разговор между ними шел как-то спотыкаясь. Монахини сидели на краешке стула; позы их выдавали крайнюю сдержанность, лица настороженно застыли. Обе они были некрасивые расплывшиеся женщины с мягкими чертами и своего рода деловитой скромностью, которую еще больше подчеркивало невыразительное одеяние из накрахмаленного полотна и саржи, стоявшее на них торчком. Одна из них, особа неопределенного возраста, со свежими налитыми щеками, вела себя более уверенно, чем ее сестра во Христе, и, очевидно несла большую долю ответственности за порученное им дело, явно касавшееся молоденькой девушки. Виновница их озабоченности сидела в шляпке – украшении крайне простом и вполне соответствующем ее незамысловатому муслиновому платьицу, которое было ей не по возрасту коротко, хотя его, по всей видимости, уже однажды «выпускали». Джентльмен, который, судя по всему, старался занять монахинь беседой, несомненно понимал, насколько это трудная обязанность, ибо говорить с самыми смиренными мира сего так же трудно, как и с самыми сильными. Вместе с тем его внимание было явственно отдано их подопечной, и, когда она повернулась к нему спиной, он задумчиво окинул взглядом ее стройную фигурку. Ему было лет сорок, густые, коротко подстриженные волосы на яйцевидной, но красивых пропорций голове уже начали седеть. Единственным недостатком этого узкого, точеного, холодно-спокойного лица была некоторая преувеличенность перечисленных черт, в чем немалую роль играла бородка, подстриженная, как на портретах XVI века. Эта бородка вкупе со светлыми, романтического вида усами, закрученными кверху, придавала ему характерный вид иностранца, изобличала в нем человека, понимавшего, что такое стиль. Однако пытливые, пронзительные глаза – глаза одновременно отсутствующие и внимательные, умные и жесткие, которые в равной мере могли принадлежать и мечтателю, и мыслителю, – говорили о том, что поиски стиля занимают его лишь в известных, поставленных им самим пределах и что в этих пределах он умел добиваться того, что хотел. Какого он рода и племени, вы затруднились бы сказать: он не обладал ни одной из тех отличительных черт, которые делают ответ на этот вопрос до скучного простым. Если в жилах его текла английская кровь, то скорее всего не без примеси итальянской или французской; впрочем, этот отличной чеканки золотой не носил на себе ни изображения, ни эмблемы, отмечающей ходовую монету, выпущенную для всеобщего употребления; он был безукоризненно изящной медалью, отлитой ради особого случая. Легкий, сухощавый, неторопливый в движениях, не слишком высокий, но и не приземистый, он был одет, как одевается человек, заботящийся только о том, чтобы не носить вульгарных вещей.
– Ну, что скажешь, моя дорогая? – спросил он девочку.
Он говорил по-итальянски, и говорил на этом языке совершенно свободно, однако мы вряд ли приняли бы его за итальянца.
Девочка степенно повернула головку сначала вправо, потом влево.
– Очень красиво, папа. Ты это сам нарисовал?
– Конечно, сам. Ты полагаешь, я на это не способен?
– Нет, папа, ты очень способный. Я тоже умею рисовать картины.
Она повернула к нему маленькое нежное личико с застывшей на нем необыкновенно светлой улыбкой.