Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Таким образом, очевидно, что ни от ранних утопических проектов, ни от понимания литературы как части коллективного социалистического строительства Платонов к концу 1920-х не отказался, а только внес туда существенные уточнения.
В более поздней записи «О первой социалистической трагедии» (1934–1935 гг.), которую справедливо называют «своеобразным философским и культурным метатекстом неопубликованных повестей Платонова первой половины 30-х годов (“Хлеб и чтение”, “Технический роман”, “Ювенильное море”, “Инженеры”, “Джан”)»[365], он вскрывает основную причину трагичности человеческой жизни и намечает условия ее разрешения. Трагичность обусловлена основным законом природы – диалектикой в столкновении с развитием технической цивилизации, под которой понимается не только собственно машинное производство, но и соответствующая организация общества, и идеология. Ошибочным он считает понимание техники в современной западной цивилизации, ориентированной на захват и порабощение природы без учета ее диалектической структуры. Он понимает, что с победой машинной цивилизации над природой погибнет и человек. Но условие спасения человека, по Платонову, – отнюдь не сохранение его пресловутой индивидуальности, мелкобуржуазной приватности, а… его становление машиной.
«Техника… решает все», – цитирует здесь Платонов Сталина, в то время как последний уже выдвинул альтернативный тезис «Кадры решают все». Платонов проводит альтернативную идею техники, которую признает одновременно истиной современной исторической картины и ее трагедией. Истина трагична в том простом смысле, что она не разделяется всем человечеством, что в условиях капиталистического окружения реальная машинная революция может быть подменена идеологической. Идеология поэтому должна пониматься не как настройка, а как имманентная техническому производству сила.
Мы видим, что в середине 1930-х Платонов все еще полон надежд: «Трагедия человека, вооруженного машиной и сердцем, и диалектикой природы , должна разрешиться в нашей стране путем социализма»[366].
Но очевидны и препятствия, встающие на пути этой надежды. Первая – враждебность человеку природы, понимаемой диалектически. Вторая – идеологические извращения левого проекта переустройства общества при Сталине – лишь следствие этой общей враждебности сознательного человека человеку природному. Поэтому Платонов и говорит здесь о социализме как о единственном пути разрешения трагизма. Надо только понимать, что социализм Платонов понимает при этом не по-сталински, а по-ленински, т. е. как «советскую власть плюс электрификация всей страны», как народное самоуправление без бюрократического представительства, предполагающее пролетаризацию чиновников и воспитание пролетариев в пролетарском же духе[367]. Социальная и эстетическая программа Платонова совпадает здесь по существенным линиям с манифестами ЛЕФа, которому в полемиках 1920-х годов молодой Платонов отдавал явное предпочтение. Можно сказать, что в исполнение производственнической программы ЛЕФа Платонов в прозе 20-х годов («Ювенильное море», «Усомнившийся Макар», «Технический роман», да и отчасти «Чевенгур») разрабатывал и анализировал модели эффективного машинного взаимодействия искусства, любви, техники и государства, т. е. художников, технарей, чистых изобретателей и женщины. Но, в отличие от С. Третьякова, О. Брика, Н. Чужака и Б. Арватова, он был не склонен к подмене искомого состояния достигнутым и достижимым в существующих условиях.
Ибо историческая разрешимость трагедии человеческой жизни – это противоречие в определении. Трагичность эта состоит как раз в ее неразрешимости. И подобно тому как разрубание трагедии в империализме и фашизме, по словам Платонова, не разрешает ее (человечество и его производство все равно умирают), разрешение трагедии в социализме натыкается в пределе на проблему… скуки, «конца истории», обыденности жизни человека при достижении им состояния земного рая. Это обусловлено противоречивостью человеческой натуры, которой всегда хочется чего-то еще, и необязательно противоестественного (проблематика «Записок из подполья»)[368]. Этим мотивом объясняется странное поведение мужских персонажей Платонова (а это практически все его герои), бросающих своих женщин ради строительства чевенгуров, рытья котлованов и, вообще, поисков коммунизма.
Все это надо учитывать, когда мы подходим к самой загадочной фигуре платоновской прозы – «евнуха души», «мертвого брата человека», «честного, но пассивного наблюдателя» и т. д.
На материале «Чевенгура» точка зрения «евнуха души» подробно проанализирована В.А. Подорогой в цитированной выше статье. Но позиция эта, если ее рассматривать как абсолютно «внеотносительную», размещенную по ту сторону правого и левого, коллективного и индивидуального, не должна интерпретироваться в пользу одного из отмеченных полюсов.
В романах и повестях второй половины 1920-х годов она довольно четко прописана у Платонова по отношению к полюсу номинально «левому», партийно-советскому, по отношению к женщине, а также по отношению к различным социальным слоям и ролям, представленным в советском обществе того времени. Уже в бедняцкой хронике «Впрок» мы встречаем ее чрезвычайно запутанное объяснение, которое можно понять только в сопоставлении с цитированными выше высказываниями теоретических статей тех лет, которые здесь очень тонко обыгрываются[369].
Нельзя сказать, что это исключительно авторская позиция. Скорее, это позиция машины по преимуществу, т. е. точка зрения внеморальной истины, которую, однако, не способен занять даже ницшевский Übermensch.
Прочие позиции и точки зрения похожи на нее или близки к ней лишь постольку, поскольку близки зрительному устройству такой машины. Но разве машина может видеть? Ведь, чтобы видеть, мы должны уже как-то понимать видимое. Но так как она не видит, то ничего не видит и платоновский «евнух души», зато он способен ощупать каждый миллиметр народного тела и сообщить нам о своих ощущениях без моральных оценок и мировоззренческих обобщений, чего не удавалось слепцам из притчи про слона. Значит, возможно, она все-таки видит, но видит невидимое глазом.
Подорога пишет:
«Для евнуха души, как мы уже говорили, ни одна из дистанций не является доминирующей, в его видении одна дистанция всякий раз прячется в другой, он обладает внедистантным зрением, именно поэтому его видение и не является просто перцептивной акцией, но чистым зрением. Мы не можем говорить о том, что видит сам евнух души, ибо с его зрением мы встречаемся в момент аффекта и шока; он видит то, что мы не можем видеть, текст самой пустоты. Или, если все-таки видим, то видим только то исчезающее мгновение первого шока, которое дает нам энергию для чтения, но само оно нереконструируемо ни в какой интерпретации»[370].