Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Приехали.
Торопливо бормоча «спасибо» и «всего доброго», Суханов выбрался на тротуар. Пройдя несколько шагов, он обернулся. Мужчина без имени и женщина с лицом фарфоровой куклы целовались, целовались жадно и неловко, как подростки, — и, быстро отводя взгляд, Суханов понял, что уже встречал эту женщину раньше, и что она совсем не жена шоферу «Волги», и что объяснение всему этому простое и немного постыдное, отчасти, возможно, радостное, но в основном — ужасно, невероятно печальное… Но тут вокруг него сомкнулись внушительные дворовые стены, и неизбежность скорой встречи с Петром Алексеевичем Малининым вытеснила из головы все остальное.
Когда Суханов назвал свое имя, охранник махнул ему, чтобы проходил, — о его визите было известно заранее. Не дожидаясь лифта, он нетерпеливо взлетел по лестнице на пятый этаж и остановился, чтобы поправить галстук и собраться с духом. Не успел он потянуться к звонку, как солидная дверь отворилась: на пороге стояла Нина. Она улыбалась, но Суханов видел, что она тоже волновалась.
— Вино не забыл? — шепнула она в прихожей. — Молодец. За стол сядем прямо сейчас, так будет проще, а поговоришь с ним позднее, перед десертом. Не беспокойся, вы друг другу понравитесь, он совсем не такой, как на публике… Только прошу тебя, Толя, ты обещал: никаких дебатов об искусстве.
Я кивнул, почти не слушая, настолько меня поразил мир, открывшийся сразу за входной дверью: сверкающая ширь натертого паркета, лучезарная пустота огромных зеркал, столик, важно вздымающийся на львиных лапах, портрет шляхтича с фатовскими усиками, задумчиво глядящий из золоченой рамы («Мамин отец», — сообщила мимоходом Нина), а в отдалении — бесконечная анфилада разворачивающихся комнат. Хотя за пару дней до этого Нина начертила для меня план квартиры, показав, где будет наша спальня и где я смогу устроить себе мастерскую, у меня и в мыслях не было, что схематичный набросок на салфетке разрастется в видение этакого нездешнего великолепия; могли я предположить, что в Москве пятьдесят седьмого года кто-то еще живет в подобной старорежимной роскоши? Совершенно ошеломленный, я следовал за Ниной по необъятным просторам квартиры, выхватывая взглядом то ломившийся от нежно-розовой посуды сервант («Мама коллекционировала фарфор», — объяснила Нина), то элегантный лаковый изгиб черного рояля («На нем только мама играла»); и когда мы наконец очутились в зале с высокими потолками и торжественно накрытым столом и холеный мужчина средних лет, в бархатном пиджаке, приподнялся из кресла и с сухой улыбкой протянул мне руку, то я еле смог выдавить из себя пару несвязных слов — потому что за две или три предшествующие минуты я впервые, и полностью, осознал, как разительно ее жизнь отличалась от моей, сколь велика была пропасть между нами и каким неравным по своей сути будет наш союз.
Ужин не задался с самого начала. Нина сожгла горячее; Малинин не помнил, чтобы я посещал его лекции в Суриковском, на дух не переносил вино, которое я принес (эта бутылка обошлась мне в недельную зарплату), и не считал нужным скрывать ни то ни другое; а я, задыхаясь, как рыба на мели, неуклюже рассуждал о послевоенном строительстве в Москве и о достижениях советских композиторов. После ужина, когда Нина в очередной раз наполнила наши бокалы и с нарочитой поспешностью убежала на кухню «проверить пирог», я попытался объяснить этому самодовольному человеку, брезгливо изучавшему вино, что люблю его дочь до безумия, что мы с ней уже практически помолвлены, что день нашей свадьбы назначен на двадцать второе сентября, до которого оставалось меньше месяца… Я надеялся подобрать весомые и искренние слова, но кончил тем, что все просто выпалил. Слушал он без эмоций, соединив кончики пальцев, и ни разу не посмотрел мне в глаза. Когда я умолк, он демонстративно отставил свой недопитый бокал и прочистил горло.
— Знаете, молодой человек, я ведь о вас наслышан, — сказал он. — Леонид Пенкин, ваш ректор, — мой старинный друг. Он говорит, что весьма разочаровался на ваш счет. Похоже… как бы это сказать… Преуспевающими художниками такие, как вы, не становятся. Откровенно говоря, меня это не удивляет — моя дочь никогда не отличалась разборчивостью в знакомствах. Спасибо, хоть бросила того еврея, как его там…
Он говорил тихо — наверное, чтобы Нина не услышала, — и смысл его слов был предельно ясен. В потрясенном молчании я посмотрел на себя его расчетливыми, холодными глазами и увидел жалкого преподавателишку, который лез вон из кожи, чтобы с выгодой примкнуть к сонму полубогов. Вспыхнув от унижения, я хотел немедленно встать и уйти, но не мог пошевелиться, словно это был дурной сон — затяжной, вязкий кошмар, в котором сквозь тяжелые вишневые портьеры в столовую просачивалась темнота, секунды вкрадчиво шуршали в гигантских часах с маятником, возвышавшихся в углу, на столе фарфоровой пустотой мерцали десертные тарелки с золотой каймой, хрустальная люстра сверкала льдом, а напротив меня сидел человек, удивительно похожий на мою любимую, и отчетливым полушепотом говорил, что в моем возрасте уже добился немалых успехов в жизни, и что в Министерстве культуры трудится интеллигентный и весьма, весьма перспективный юноша по имени Миша Бурышкин, или Брошкин, или Бурыкин, тоже влюбленный в Нину, и что Нина по молодости лет гордо отказывается от определенных житейских благ, однако привычка к комфорту у нее в крови…
И пока он вещал, в моей памяти сами собой всплыли унылые краски и характерные запахи коммуналки, где прошло мое скудное детство; я подумал про искореженный крюк от люстры в потолке нашей комнаты, и про профессора Градского, и тот день, когда я узнал, что этот старик с женой некогда владели всей необъятной шестикомнатной квартирой, — и внезапно мое унижение отступило под натиском другого, более сильного чувства. В моей душе поднял голову застарелый гнев, праведный гнев неимущих и обездоленных. С минуту я пытался его сдержать, но надменный человек в бархатном пиджаке продолжал читать мне наставления оскорбительно сдержанным тоном, и продолжала сверкать люстра, и я, вскочив из-за стола и уронив стул, выложил ему — с тем ощущением свободы, какое бывает лишь во сне, — все, что думал по поводу его хваленых «житейских благ», и его протеже из министерства, и его полного незнания своей родной дочери… Чем громче звучал мой голос, тем меньше я отдавал себе отчет в том, что говорил. Во мне все клокотало и бурлило, и поначалу он презрительно улыбался, но вскоре лицо у него вытянулось и побелело: возможно, в тот самый момент, когда я выкрикнул, что его успехи в искусстве — это сплошная фикция, исторический анекдот, что живописец он — ни к черту, что из нас двоих…
И в этот миг я заметил Нину: бледная, с широко раскрытыми глазами, она стояла на пороге с мокрой, истекающей мылом тарелкой в руках. Я умолк на полуслове, посмотрел на нее, посмотрел на ее отца, потом схватил почти нетронутый бокал Малинина и залпом осушил его до дна.
— Извините, — глухо сказал я, вышел из комнаты мимо остолбеневшей Нины, миновал рояль и коллекцию фарфора, преодолел бесконечный коридор и оказался на лестнице.
Осторожно притворив за собой дверь, я долго стоял без движения, выжидая, когда уляжется бешеный вихрь в моем сердце. Но пока я приходил в себя, пытаясь ни о чем не думать и в то же время отчетливо сознавая, что потерял ее навсегда, до моего сознания постепенно стал доноситься нарастающий ропот, неразличимый спор на повышенных тонах, грохот разбившейся тарелки; в следующую минуту дверь распахнулась, Нина с рыданиями бросилась мне на шею, а где-то совсем близко ее отец прокричал: