Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Таково вообще наркотическое действие водки: после каждой рюмки ты становишься другим человеком. Может быть, не после каждой рюмки — после каждой третьей. Поэтому так часто можно услышать, что «я и выпил-то не больше трех рюмок». Потому что четвертую рюмку выпивает уже совсем иной человек, который, в свою очередь, выпив три рюмки, становится совсем другим, выпивающим свою первую, вторую и третью рюмки. Эта магическая цифра возникла неспроста: на третьей рюмке водки выпивающий достигает абсолютного блаженства, земного рая, парадиса. Но это ощущение длится недолго, и человек тянется к четвертой рюмке. Но четвертая рюмка не приносит желаемого. Все последующие рюмки — это попытки возвратиться в потерянный рай третьей рюмки.
Когда я прибыл в Гарвард с лекцией на тему «Энтони Бёрджесс и Россия», там происходила какая-то международная конференция, и поэтому все места в маленькой университетской гостинице на главном сквере были забронированы. Меня поселили в отеле Hyatt Regency на берегу реки Чарльз. Представьте себе: номер размером с мою лондонскую квартиру, кондиционер с освежителем, тридцать три полотенца вместе с туалетными принадлежностями и всякими шампунями, которые остаются практически нетронутыми, но заменяются каждое утро. Обслуга ходит бессмысленными толпами по бесконечным холлам, лобби и барам. Как это всегда бывает в подобных отелях, они всегда чем-то страшно заняты — всем, кроме обслуживания тебя, скажем, за завтраком: они постоянно кружат вокруг твоего стола, чего-то приносят и уносят, но всегда несколько не то, что тебе нужно. Они изо всех сил стараются делать вид, что они обслуживают. Они «держат марку»: на этом все и держится. Ты оказываешься не столько в комфортабельном отеле, сколько в декорациях отеля, в его подобии: на кресла колониального стиля «ратан» из бамбука забыли положить подушки, поэтому сидеть на них — чистая мука; к яичнице с беконом тебе настырно подсовывают какой-нибудь модный кулинарный выверт, вроде фрукта киви или даже ананас, и нужно потратить еще минут десять, чтобы доискаться до официанта и сменить тарелку. Немыслимая трата денег, человеческих усилий, личного достоинства: классическая антреприза в корпоративном духе. Стеклянные лифты, снующие в гигантском колодце, по стенам которого расположены номера, создают ощущение тюрьмы — космической, возможно, тюрьмы из научно-фантастических телевизионных сериалов 60-х годов.
На этом лифте попадаешь на тридцать третий этаж. Там, под стеклянным цоколем, как ночные бабочки под колпаком яркой лампы, загулявшие клерки и новобрачные глазеют на Бостон и его окрестности, сидя в баре. Тут можно, наверное, увидеть и представителей Международного валютного фонда, и Всемирного банка. Тут можно заметить и командировочных из академических кругов, вроде меня. Отчитав лекцию в гарвардском Davis Center и алкогольно пообщавшись с местными славистами, я, вернувшись в отель, не удержался от соблазна осмотреть эту местную достопримечательность. Дело в том, что бар этот — одновременно и колесо обозрения: он вращается. И как ловко, нужно сказать, рассчитана скорость вращения: в полном соответствии со средней скоростью потребления алкогольных напитков. Когда ты совершаешь полный круг, в руках у тебя — снова пустой бокал, и барменша, не сдвигающаяся с места, спрашивает: еще по одной? Трудно отказаться. Выпиваешь еще по одной. И еще по одной. Мимо проплывают огни ночного Бостона и его окрестностей. Горизонты расширяются, ты начинаешь глядеть на мир с глобальной точки зрения. С газетой The Boston Globe («Бостонский Глобус») в одной руке и со стаканом бурбона в другой, я пытался разглядеть другой берег Атлантики — Англию в тумане и дальше, за Европой, очертания России. Кто я такой, заезжий лектор, эмигрантский писатель из Лондона, временно причисленный к небольшому университету в Новой Англии, чтобы меня селили в таком гигантском корпоративном комплексе, как Hyatt Regency? Но мне сказали, что у Гарварда с отелем специальная сделка (special deal), университету предоставляется скидка, а то, что из этого отеля никуда не доберешься, кроме как на такси, тоже неважно: за транспорт платят не пригласившие меня слависты, а из других корпоративных фондов университета — езжай на такси сколько хочешь.
Я, короче, был винтиком и гайкой в большом механизме международного корпоративного бизнеса. Это меня смутило. Я попал в Гарвард сразу после событий в Вашингтоне, с маршами против глобализации американского капитала, где участвовали студенты моего курса в университете Wesleyan в Коннектикуте. Одна из моих учениц просидела пять дней в тюрьме, другой полиция, в ходе столкновений с демонстрантами, выбила несколько передних зубов. Насчет глобализации я не был уверен, но своих студентов я готов был защищать и умом, и сердцем: я им верил. Я был переполнен их революционным ражем. И одновременно чувствовал себя ответственным за их судьбу. Дело в том, что по ходу моего курса лекций под названием «Эмиграция как литературный прием» (о романах, где перемещение героя в другую страну становится центральной темой повествования) мы изучали не только романы Конрада «Глазами Запада» и «Тайный агент», где эмигрантами и анархистами манипулируют зловещие авторитарные правительственные круги. Мы изучали и биографию Кропоткина. Мы изучали еще и калифорнийский роман Олдоса Хаксли «После многих лет умирает лебедь», где дискутируется вопрос о чистоте идеалов, финансируемых грязными деньгами промышленных магнатов. И роман Энтони Бёрджесса «Мед для медведей», где сочувствие к российским диссидентам эксплуатируется воротилами мирового капитала для контрабанды своих людей и денег за границу. Мой разговор со студентами, короче, был не столько об эмиграции как таковой, сколько о манипулировании людьми и идеологиями — как левизной, так и правизной в политике.
И вот я, британец по паспорту и выросший в России сочинитель историй, гость в Америке, как мелкий бизнесмен литературы, затерялся между своим правым прошлым и левым будущим за столиком вращающегося бара.
Мой столик сделал полный круг, и я заказал еще один бурбон со льдом.
В тот день, утром, перед выступлением в Гарварде, я встретился с американским переводчиком поэзии моего друга, поэта Михаила Айзенберга. Я и Джим Кэйтс уселись за одним из нескольких десятков столиков гигантского заведения прямо на центральной площади Гарвард-сквер. Грохотала музыка. Звенели ложки в чашках кофе. Смех и вопли по ходу шумных студенческих перепалок. Негритянский поэт-растафари прямо у нас над ухом зачитывал рэп-поэзию. Под этот гвалт и грохот я пытался объяснить переводчику русской поэзии разницу между фразой «в объятиях будущего» и «с будущим в обнимку». Рядом с нами студенты обсуждали объятия иного рода — тактику сопротивления полиции во время маршей протеста: от сцепления рук кренделем, перекрест, до соединения рук внутри твердых пластиковых труб, как в панцире, так что невозможно разбить цепочку, не покалечив участников (в чем полиция, естественно, не заинтересована). Мы же, параллельно, пытались расцепить загадочные связи внутри экзотической русской поэтической строки, чтобы перевести ее на общепонятный американский язык. Мы, таким образом, «глобализировали» Айзенберга; мы пытались найти место для его малой поэзии российского «всеобщего прошлого» в «будущем» глобального мира Соединенных Штатов Америки.