Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Во фрейдовском учении миф об Эдипе является, в сущности, лишь гениальной точкой зрения мастера, но не переживанием, которое потрясает пациента. Пациент переживает собственный «комплекс» как «факт», для которого ему в качестве метафоры – «переработанной для более зрелой молодежи» – предлагается экстракт трагедии Эдипа. Юнг же, признавая, что тот или иной комплекс существует как факт, задается вместе с тем вопросом об отображении этого комплекса и следует за жизненными эмоциями этого отображения. Таким образом, даже основываясь на самом личном, он все равно находится, если можно так выразиться, в «мифологическом». То есть комплекс следует не «позади сознания», а «впереди мифа». Родительский комплекс как психологическое положение вещей может «мифологически» отобразиться в той или иной форме. Миф об Эдипе подходит для этого, пожалуй, лишь в очень редких случаях. Ситуацию можно было бы, например, представить в образе «Страшной матери», констеллирующем со своей стороны мотив фантазии о герое, или же можно было бы идти другими бесчисленными путями; однако характер таких путей можно предсказать лишь в целом, но не в его индивидуальных чертах, от которых образ как раз и зависит.
Причина того, что сфера переживаний «бессознательного» не может во фрейдизме добиться действительного существования, заключается в том, что у Фрейда она совершенно не является полноценным партнером противоречия в отношении «сознательное – бессознательное», потому что «бессознательное» характеризуется как «вытесненное», а «вытесненное» – как сексуальное. У Юнга же, наоборот, оно может быть полноценным партнером противоречия, потому-то невозможно и не нужно ничего высказывать по поводу его содержаний. Оно имеет самостоятельность психологического «Не-Я». Сфера мифа является у Юнга атеоретической, открытым для переживания отображением целого. Этого нельзя добиться на помочах теории, разве что теория действительно охватила целое жизни. В форме частной теории такое просто-напросто невозможно, ибо она должна была бы слиться в символ, который столь же глубок, загадочен и нерастворим, как и сама жизнь. Если это понимается, то можно обходиться без теории. Тогда найдется мужество предоставлять каждой отдельной жизни шанс создавать себе свой собственный символ и суметь его разгадать:
Я размышляю о нем, а ты постигаешь точнее:
В красочном отблеске вся наша жизнь.
Связь духа и жизни относится к тем проблемам, обсуждение которых должно считаться со столь сложными факторами, что нам необходимо остерегаться опасности запутаться в словесной сети, с помощью которой мы собираемся уловить эту трудную загадку. Ибо как иначе мы можем включить в процесс мышления те почти не имеющие горизонтов комплексы фактов, которые мы называем «духом» или «жизнью», кроме как попытаться драматично изложить их посредством словесных понятий – простых счетных жетонов интеллекта? Это сомнение в словесном понятии хотя и кажется мне обременительным, все же всегда, когда собираются говорить об основополагающих вещах, представляется мне особо уместным. Конечно, слова «дух» и «жизнь» нам знакомы, они даже известны нам с древних времен: это фигуры, расставленные на шахматной доске мыслителя уже несколько тысячелетий тому назад. Пожалуй, проблема эта возникла в глубокой туманной древности, когда некто сделал приводящее в замешательство открытие, что живое дыхание, которое с последним хрипом умирающего покидает тело, означало больше, чем просто колеблющийся воздух. Поэтому вряд ли случайно, что ономатопоэтические слова, такие как «руах», «рух», «рохо» (древнееврейский, арабский, суахили), тоже обозначают дух, и не менее ясно, чем греческое «yuch» или латинское «spiritus».
Но действительно ли мы знаем – при всем знакомстве со словесным понятием, – что такое, собственно говоря, дух? Или же мы уверены, что, когда мы употребляем это слово, все мы подразумеваем одну и ту же вещь? Разве не является слово «дух» многозначным и неопределенным и даже неопределенно многозначным? Одно и то же звучание слова – «дух» – употребляется как для трудно представляемой, трансцендентной идеи всеобъемлющего значения, так и более тривиально – для понятия, соответствующего английскому «mind»; далее, это слово характеризует острый ум[115], затем оно употребляется для обозначения призрака, затем для бессознательного комплекса, который вызывает спиритические явления, такие как передвижение стола, автоматическое писание, звуки биения и т. д., в переносном смысле его используют для обозначения преобладающей установки определенной социальной группы – «дух, который там господствует» – и наконец, в сфере материальной телесности, когда речь идет о винном[116] или нашатырном спирте[117] и вообще о спиртных напитках. Это не неудачная шутка, а достойный уважения антиквариат немецкого языка, с одной стороны, а с другой – это парализующая земная тяжесть мысли, трагическое препятствие для всех, кто надеется с помощью лестницы из слов достичь высот чистых идей, избавленных от всего земного. Ведь когда я произношу слово «дух», то любое ограничение выделенным в данный момент смыслом оказывается недостаточным для того, чтобы полностью помешать многозначительной переливчатости слова.
Поэтому мы должны поставить принципиальный вопрос: что, собственно, должно быть обозначено словом «дух», когда его употребляют в связи с понятием жизни? Ни в коем случае нельзя молчаливо предполагать, что, в сущности, каждый точно знает, что подразумевается под духом или жизнью.
Я не философ, а всего лишь эмпирик, и во всех сложных вопросах я склонен принимать решение, исходя из опыта. Но там, где нет осязаемых основ опыта, я предпочитаю оставить затронутый вопрос без ответа. Поэтому я всегда буду стремиться сводить абстрактные величины к их опытному содержанию, чтобы в какой-то степени самому быть уверенным в том, что я знаю, о чем говорю. Я должен признаться, что я не знаю, что такое дух; столь же мало мне известно и о том, что такое жизнь. Я знаю жизнь лишь в форме живого тела; и наоборот, что это есть само по себе, в абстрактном состоянии, чем бы это могло быть еще, помимо простого слова, – об этом я не могу даже смутно догадываться. Так что прежде всего я должен, пожалуй, вместо жизни говорить о живом теле, а вместо духа – о душевном. Это делается отнюдь не для того, чтобы уклониться от поставленного вопроса путем рассмотрения тела и души; напротив, как раз с помощью основ опыта я надеюсь содействовать духу в достижении действительного бытия – причем не за счет жизни.
Понятие живого тела с точки зрения наших целей – пожалуй, значительно легче поддается объяснению, чем общее понятие жизни, так как тело является наглядной и осязаемой вещью, которая сама с готовностью идет на помощь способности представления. Поэтому мы легко сойдемся на том, что тело – это подходящая для осуществления жизненных целей, внутренне взаимосвязанная система материальных элементов и как таковая она представляет собой доступное рациональному осмыслению проявление живого существа, или, выражаясь проще, целесообразное расположение материи, которое делает возможным существование живого существа. Чтобы избежать неясностей, я хотел бы обратить внимание на то, что приведенное определение тела не включает в себя Нечто, расплывчато называемое мною живым существом. В силу этого разграничения, которое я не хочу ни отстаивать, ни критиковать, тело, однако, должно пониматься не просто как мертвое нагромождение материи, а как готовая к жизни, дающая возможность жизни материальная система, при условии, однако, что без участия живого существа, несмотря на всю готовность, жить оно не могло бы. Ибо, несмотря на все возможное значение живого существа, у самого по себе тела отсутствует нечто необходимое для жизни, а именно душевное. Это мы знаем, прежде всего основываясь на собственном непосредственном опыте, затем косвенно из опыта ближних, а также благодаря научным открытиям, сделанным при изучении высших позвоночных и, поскольку нет противоречащих доводов, низших животных и растений.