Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Может быть.
В комнате, где у Джесси висели фотографии, я заметил перемены. Теллера уже не было среди живых, его фото переехало на противоположную стену. На нем, правда, еще не было траурной рамки, но к обычной золоченой окантовке Джесси уже прикрепила траурную вуаль черного тюля. Теллер улыбался из этого странного обрамления и выглядел лет на пятнадцать моложе — фотография была чуть ли не юношеская. И само фото, и траурная вуаль — все было нескладно. Но даже в этой нескладности чувствовалась боль, и боль неподдельная.
Вошла Джесси с подносом и из кофейника с цветочками стала разливать кофе по чашкам.
— Вот сахар и сливки, — объявила она.
Все принялись за кофе. Я тоже.
— Похороны завтра, — сказала она мне. — Ты придешь?
— Если смогу.
— Все его знакомые должны прийти! — Голос Джесси взволнованно зазвенел. — Завтра в половине первого. Мы специально так выбрали время, чтобы мог прийти каждый.
— Я приду, Джесси. Само собой. Это где?
Липшютц назвал мне адрес.
— Дом упокоения Эшера. На Четырнадцатой улице.
— А хоронят где?
— Его не хоронят. Его кремируют. Крематорий дешевле.
— Как? — переспросил я.
— Его кремируют. Сожгут.
— Сожгут? — повторил я, думая о многих вещах сразу.
— Ну да. Все это улаживает похоронное бюро.
Тут снова вступила Джесси.
— Он там лежит, совсем один, среди чужих людей, — запричитала она. — Нет бы положить его здесь, среди друзей, до самых похорон. — Она снова обратилась ко мне. — Что ты еще хочешь знать? Кто опять внес за тебя деньги? Конечно, Танненбаум.
— Танненбаум-Смит?
— Ну да, кто же еще? Он же у нас капиталист. И за похороны Теллера он заплатил. Так ты точно завтра придешь?
— Точно, — сказал я. Да и что я мог еще сказать?
Рабинович проводил меня до дверей.
— Нам придется как-то задержать Джесси, — прошептал он. — Она не должна увидеть Теллера. Вернее, то, что от него осталось. Там ведь еще и вскрытие делали — из-за самоубийства. Джесси об этом понятия не имеет. Вы же знаете, какая она — своего всегда добьется. Хорошо хоть, она сейчас кофе подала. Липшютц подбросил ей в чашку таблетку снотворного. Она ничего не заметила: мы-то все этот кофе пили и нахваливали. А когда ее хвалят, Джесси не может устоять, иначе она и глотка не выпила бы. Мы ведь уже предлагали ей успокоительное, но она — ни в какую. Этим, говорит, она предаст Теллера. Дикость, конечно, как и с закрытыми окнами. Но, может быть, мы сегодня сумеем подсунуть ей еще одну таблетку в еду. А завтра утром будет самое трудное: ума не приложу, как ее удержать. Вы правда придете?
— Да. В дом упокоения. А в крематорий его кто повезет? Или это там же?
— По-моему, нет. Это все похоронное бюро делает. Почему вы спрашиваете?
— О чем это вы там шепчетесь? — крикнула Джесси из комнаты.
— Она еще и недоверчивая стала, — шепнул Рабинович. — Спокойной ночи.
— Спокойной ночи.
Сквозь полумрак прихожей, на стенах которой красовались фото Романского кафе в Берлине, он двинулся обратно в душную комнату. А я вышел на улицу и с облегчением окунулся в ее шум и вечернюю суету. «Крематории! — думал я. — В Америке тоже! Никуда от них не деться!»
Ночью я проснулся как от толчка. Я не сразу понял, где сон, а где явь, и включил свет, чтобы поскорее избавиться от наваждения. Это был не тот обычный эмигрантский сон, какие видишь часто, — когда эсэсовцы гонятся за тобой по пятам, потому что ты, по глупости перейдя границу, вдруг снова в Германии, и вокруг одни убийцы, и деться некуда, и… От таких снов просыпаешься иной раз и с криком, но это нормальные сны отчаяния, сны про западню, куда ты угодил по недосмотру и легкомыслию. Достаточно вытянуться на постели, увидеть в окне красноватый мрак ночного города, чтобы понять: ты спасен.
Этот сон был совсем другой, невнятный, тягучий, склеившийся из нескольких кусков, какой-то гибельный, тоскливый, рыхлый и неотвязный, без начала и конца. Мне снилась Сибилла, она беззвучно кричала что-то, я пытался подойти к ней, но уже по колено увяз в липкой густой мешанине из смолы, грязи и кровавых сгустков, я видел ее глаза, в страхе устремленные на меня и кричавшие мне без слов: «Беги! Беги!», а потом: «Помоги! Помоги!» — и я видел черный зев ее раскрытого в немом вопле рта, к которому подступала та же клейкая жижа, и вдруг это оказалась уже не Сибилла, а вторая жена Зигфрида Розенталя, и что-то приказывал резкий голос с корявым саксонским выговором, и черный силуэт на фоне нестерпимого закатного зарева, и сладковатый запах крови, языки пламени из топки, приторная вонь паленого мяса, рука на земле с едва шевелящимися пальцами, и чей-то наступающий на руку сапог, и потом крик со всех сторон и дробное, на многие голоса, эхо.
В Европе мне не так уж часто виделись сны. Слишком я был озабочен тем, как выжить: погибель-то была совсем рядом, дышала в затылок. Когда ты в опасности, тут не до самокопания, а сны расслабляют, вот примитивный инстинкт самосохранения и не дает им воли, наоборот, вытесняет их из подсознания. Потом между мной и моими воспоминаниями пролег океан, и в повседневной суете мне казалось, что я и от них избавился навсегда, — так пригасивший все огни корабль ускользает от вражеских субмарин бесшумной призрачной тенью. Были у меня, как и у всякого эмигранта, обычные сны преследования и бегства, — но теперь я знал: ни от кого и ни от чего я не ускользнул, как ни старался, чтобы не подохнуть, прежде чем успею отомстить. Теперь я знал, что при всем желании не могу держать свою память под контролем, воспоминания просачиваются в мой сон, в мои сновидения, в тот не подвластный мне мир, что каждую ночь воздвигается по своим призрачным законам, зиждясь на зыбком фундаменте, и каждый день развеивается без следа; только воспоминания не развеиваются, они остаются.
Я уставился в окно. Над плоскостями крыш взошла луна. Где-то истошно заорала кошка. В мусорных бачках во дворе что-то шуршало. В окне напротив зажегся свет и тут же погас. Я боялся засыпать снова. Роберту Хиршу решил не звонить — слишком поздний час, да и чем он мне поможет? С этим я сам должен справиться.
Я встал, оделся. Решил выйти и бродить по городу до тех пор, пока не устану до смерти. Хотя и это всего лишь увертка. Я уже много раз так делал, и в неосознанном стремлении обрести в этих ночных прогулках какую-то опору, создать себе из них приют и забвение, нарочно поэтизировал их до крайности, будто не зная, что все эти светящиеся небоскребы воздвиглись на угрюмой почве жадности, преступлений, эксплуатации и людского эгоизма, будто забыв, что помимо них тут же рядом ютятся убогие кварталы нищеты. Я выпестовал в себе этот выморочный американский урбанизм в противовес кровавым годам моего европейского прошлого, которые хотел из себя вытравить. Но я прекрасно знал, что все это только иллюзия: преступление неотъемлемо от этих замков Парсифаля, как и от всяких иных цитаделей.