Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Панин тихо скрипнул половицей, заглядывая в комнату. Он видит нежный и хрупкий профиль жены, тень же ее головы на стене – разухабистая, смелая, почти нахальная тень. Это потрясает Панина. «Ей бы в жизни чуток смелости, – думает. – А она – агнец безответный. На стене же, на стене – черт знает что! Как не она».
– Людочка! – говорит он тихо. – Людочка!
Хоть и тихо сказал, а спугнул, дернулась Людмила Васильевна в испуге.
– Да что ты, детка! – кинулся Панин. – Это же я! Я!
– Вижу, не волнуйся! Я просто задумалась! – Людмила Васильевна смотрит на Панина серьезно и почему-то строго. – Скажи, пожалуйста, – говорит она, показывая тонким и ломким пальцем на лежащую в ее ногах фотографию лейтенанта. – Кто этот человек?
Ах ты, Господи! Весь спохватывается Панин. Ведь выбросил он все фотографии физика. Выбросил. Собственными руками рвал на мелкие кусочки и выбрасывал, рвал и выбрасывал.
Откуда же эта?
– Я сейчас ее выброшу, – говорит Панин, – сейчас, детка. Это чужой нам человек. Как он тут оказался, понятия не имею.
– Это не Игорь, – Людмила Васильевна говорит опасным голосом, голосом приближения к забытью и мраку. Панин убить себя готов, что дал фотографии, что не перелистнул для страховки альбом. Идиот. Старый идиот. Что же ему сделать, чтоб удержать Людочку тут, в этом, совместном с ним месте и времени, как не отдать туда, куда ему нет дороги и где она одна-одинешенька. Как? Сказали бы ему: «разбежись, Панин, на скорость и ударься головой об стену, вот и будешь всегда с ней – в свете и во мраке». Он бы так разбежался, он бы так выставил лоб вперед, чтоб уж точно достичь цели, наверняка.
– Не Игорь, – повторяет Людмила Васильевна. – Это другой человек. И я его видела и знаю.
– Так столько же похожих людей на свете, деточка, – шепчет Панин. – Вот сосед наш Сорока вылитый гетман Скоропадский, я, как увидел, просто обмер. Ну и что? Вариант природы. Не больше того…
Конечно, он не ожидал крика. Совсем наоборот, он возлагал надежды на Скоропадского, как на ловкий исторический маневр. Людочка зацепится мыслью за гетмана и удержится тут и сейчас.
Она же закричала, и такого еще не было.
– Сын Сороки! – кричала она. – Не сын Сороки!
Панин побежал за тазиком, за полотенцем, за шприцем, за ампулой.
Панин знал, что делать…
– Миняева заховали в сером костюме, – сказал Сорока. – Я про эту вещь не знал.
– Исподнее тоже проверили? – ехидно спросил Панин. – Знакомы ли вам, пардон, трусы, майка?..
– Ты выступаешь как вечный, – спокойно отвечал Сорока, – а я смотрю с точки зрения собственной смерти. Вот ты, к примеру, приготовил себе костюм туда?
– Не собираюсь, – ответил Панин. – В голову не беру.
– Надо брать, – вмешался Шпрехт. – Надо. Генуг – он всем генуг. У меня в одном пакете – мое. В другом – Варино. Она так сказала, а я понял: правильно. – Без перехода Шпрехт добавил: – Мы сегодня с ней стояли со стулом. Она так решила. Варя расходится обязательно, у нее характер – о-о!
– Место ему тоже хорошее дали, – продолжает смертную тему Сорока. – Рядом с Ваней Губенко. Правда, пришлось чуть сдвинуть оградку у Иванчука, но тот размахался на том свете, как какой-нибудь космонавт.
– Иванчук – выдающийся хирург, – возмутился Панин, – а Миняев ваш… Хватаете, где можете! Живое и мертвое! Когда же вы насытитесь?
Но Сорока сегодня не спорщик. Он думает о Миняеве. Как тот лежал в гробу. Хорошо выглядел, между прочим… Не скажешь, что труп…
– Я решил, – говорит Шпрехт, – кислород держать наготове, когда Варя начнет двигаться. Сила у нее, конечно, есть, но как бы слабость не победила.
– Ну и не экспериментируйте, – строго советует Панин. – Или давайте я приду, подстрахую, если что…
Шпрехт машет руками.
– Я тоже думаю, – вмешивается Сорока, – нечего вставать. Прилив может быть к голове… Зальет разум… Сейчас у Миняева вовсю поминки. Если б не такой случай, надо бы сходить… Я его помяну сам… Перед сном…
– Такое обстоятельство, – вздохнул Шпрехт, – что да…
– А как дела у вашего сына? – ни с того ни с сего спросил Панин.
– У нашего? – удивился Шпрехт. – Хорошо, слава Богу!
– Да не у вашего! – рассердился Панин. – Кто не знает вашего сына! Я вас спрашиваю, – громко обращается Панин к Сороке. – Вас!
– А чего тебе мой сын? – удивляется Сорока. – Я так думаю. Если у меня в жизни что-то было не того, то сынок – он все оправдал. Мой меня продвинул по природе.
– Это в каком же смысле? – спрашивает Панин. – Такого учения я еще не слышал…
– Ты много чего не слышал по причине своей глупости, – засмеялся Сорока. – А учение такое. Есть природа семьи – от и до бесконечности. И некоторые фигуры протягивают семью дальше по движению вверх. Вот твой сын розы сажает. Это не вредно. Можно сказать, полезно. А ты маркшейдер. Тоже полезно. Но это все-таки одна линия… Линия Паниных, скучная линия жизни… У Шпрехта, конечно, ситуация получше… Но не сравнить с сыном Сороки, который вперед и выше.
Сорока поднял лицо вверх, к звездам, и радостно загоготал своему счастью.
Сын Сороки, Толя Сорока, был доктором наук, завкафедрой института, мастером спорта по шахматам и плаванию, знатным преферансистом и первым кобельеро города Днепропетровска. Он был умен, весел, бесшабашен, он умел все руками так же, как головой, у него была жена красавица-еврейка (трудное место для радости Сороки), но если теория, придуманная Сорокой-старшим о продвижении в природе, имела под собой какие-никакие основания, то Толик Сорока род свой подвинул, точно. Вперед и выше.
Тут и так хочется сказать, что незнание первоисточников жизни значительно лучше знания.
– Дети у нас слава Богу, – сказал Шпрехт. – По нашему времени, когда такая кругом пьянь… Взять хотя бы сына Миняева… Я тут ему подал возле булочной. Прямо весь синий, аж дрожит…
– Это ж не его сын! – закричал Сорока. – Не его! Он же свою взял с дитем. А это ж дело небезопасное – чужой корень.
– Я, например, Жанночку очень люблю, – сказал Шпрехт. – Она мне своя, как и сын.
– Это брехня, – ответил Сорока. – Так не бывает, чтоб чужое любил, как свое…
– Если любишь женщину, – сказал Панин, – будешь любить и ее плод.
– Я бы не смог! – Сорока взмахнул рукой, как отрезал. – Вы оба брали женщин, и уже немолодых, а я взял девушку. Нецелованную и нелапанную. Какая ж крепкая у нее была девственность! Прямо броня. Когда с этим столкнешься, особое чувство возникает.
Шпрехт хихикнул с непристойным оттенком.
– Я не желаю, – сказал Панин, – участвовать в этом разговоре. – И он ушел, худой, гордый старик, и смолоду не умевший говорить на эти темы.