Шрифт:
Интервал:
Закладка:
А происходило все это в 1920 году в Алексине, старинном и крупном помещичьем имении у истоков Днепра («Дом-дворец стиля Александровского ампира, громадное каменное здание с колоннами, стоит у большого прекрасного озера, окруженного парками»[546]), куда Пришвин приехал в середине «голого года» из Ельца. По дороге он заглянул в Москву, где едва не угодил под машину Максима Горького, и выписал у одного знакомого наркома, А. В. Луначарского, мандат на собирание фольклора (таинственная надпись красным карандашом на тюках переселенца «фольклор, продукт не нормированный» спасала в пути его вещи от досмотра чрезвычайки), а у другого, Н. А. Семашко, шесть фунтов пороху, попросту не имевших цены.
В Алексине, что в сорока верстах от железной дороги, Пришвину, по его собственному выражению, «предстояло грызть кость барского быта»[547] – мясо, надо полагать, было съедено – и в отличие от подлинной крестьянской избы, живущей по законам необходимости жизни (позднее он назовет это «помирать собирайся – а рожь сей!»), здесь, на обломках самовластия все казалось писателю подозрительным.
Алексинские годы оказались для него еще более тяжелыми, чем елецкие. Страна была разорена Гражданской войной, повсюду царили голод, эпидемия тифа и бандитизм, страдали не только люди, но даже животные: голуби, воробьи, галки, собаки – зато раздолье было воронам и волкам; не было здесь у Пришвина близких друзей, в разговорах с которыми он бы мог отвести душу, с Ефросиньей Павловной отношения не наладились ни на йоту, а только ухудшились, теперь он окончательно воспринимал ее как наказание и бич Божий и спасался от безысходности постылой семейной жизни лишь чувством черного юмора («Разразился скандал, причем я получил удар в грудь ржаной лепешкой, Лева побледнел и сказал: „Это ад“;[548] «или застрелит меня, или удавится»[549]), в быту царили полная неустроенность, одиночество, как и в первые месяцы жизни начинающего литератора в Петербурге, и сопротивляться окружающей среде было неимоверно тяжело, не случайно именно в эти месяцы появилась в его Дневнике, на цитаты великих мира сего не слишком богатом, известная герценовская мысль о том, что «сильная натура умеет выпутаться из затруднительных обстоятельств (…), а слабые натуры теряются в своем плаче об утрате».[550]
Но вряд ли мог представить знаменитый дворянский революционер, в каких условиях придется читать его творения потомкам меньше чем через сто лет.
«Как я опустился в болото! Немытый, в голове и бороде все что-то копается. Мужицкая холщовая грязная рубашка на голое тело. Штаны продраны и назади и на коленках. Подштанники желтые от болотной ржавчины. Зубы все падают, жевать нечем, остатки золотых мостиков остриями своими изрезали рот. Ничего не читаю, ничего не делаю. Кажется, надо умирать? Лезет мысль – уйти в болото и там остаться: есть морфий, есть ружье, есть костер – вот что лезет в голову».[551]
Позднее Пришвин описал свои алексинские мытарства в чудесном рассказе «Школьная робинзонада» (впервые опубликованном с купюрами в журнале «Школьный учитель» в № 2 за 1924 год, а полностью – только в 1975 году), где сравнил себя «с Робинзоном, после кораблекрушения выкинутым в среду первобытных людей».[552] Но если в рассказе звучала сильная оптимистическая нота (вполне в духе Герцена), то свидетель тех лет – Дневник – окрашен в мрачные тона, и положение его автора представляется вообще безвыходным.
«Часто лежу ночью и не чувствую своего тела, как будто оно одеревенело и стало душе нечувствительным, а самая душа собралась в рюмочку около сердца, и только по легкой боли там чувствуешь, что она живет и движется; болью узнается движение души. Подземно затаенная жизнь, как у деревьев, занесенных снегом, и кажется, что вот настанет весна, и если я оживу так, как все растения – то стану где-нибудь у опушки и присоединюсь к лесу просто, как дерево».[553]
Однако истинно пришвинское здесь, дающее надежду и силу, – это удивительная, наперекор всему, поэтичность.
«На водах тихих, на ручьях звонких, на лугах росистых, на снегах пушистых и на лучах светлых солнца дневного и звезд ночных – везде тогда я нахожу след души моей.
…Потерялся в полях русского окаянства (выделено мной. – А. В.[554])… (…)
На небе мутно, на земле черно, а сердце ласточкой летит над тихой водой, вот-вот, кажется, будет минута понимания, но нет! холодная намерзшая вода, и все ласточки улетели.
Остается ценного только, что я русский (несмотря на то, что нет России – я существую)».[555]
«Россия кончилась действительно и не осталось камня на камне».[556]
Еще раньше, зимою 1919 года в Ельце, в сознании Пришвина сложился новый образ Родины – образ занесенной снегами Скифии, где вся жизнь проистекает в недрах и все, что тянулось ввысь, погибло, а то, что под землей, укрепилось.
В подземной жизни нет ни радости, ни любви, ни надежд, она связана с экономической необходимостью, с женским и еврейским началом («Лучше всего евреям, эти корни народов, лишенные земли, давно уже приспособились питаться искусственными смесями»;[557] «Евреи сильны тем, что знают необходимость: жизнь еврейского народа – это зима человечества, тут провал – пропасть»[558]), и себя он сравнивал с «изловленным странником», который должен найти силу против этой «корневой стихии».
Как и всякий пришвинский символ, образ подземных корней сложен и неоднозначен: «Среди камней, земли и пепла, засыпающих все живое, я ищу соприкосновения с тончайшими волосками живых корней, опушенных частицами земли, в молчании подземном, готовящем гибель буранам зимы и воскресение жизни для всех».[559]
«Основной закон жизни корней, их шепот, их слова, их поверхностное сознание: ни на кого не надейся».[560]